Шрифт:
Закладка:
В этой связи примечателен один нюанс его переписки с С. А. Юрьевым.
Сообщая председателю Общества любителей о своём согласии приехать в Москву, Достоевский спрашивает: «Неужели же разрешат читать вновь написанное без предварительной чьей-нибудь цензуры? Аксаков, Тургенев и проч. как будут читать: с цензурой или без цензуры, a vive voix или по написанному?»[1173]
Вопрос как будто бы касается цензуры официальной. Но подчёркнутые слова позволяют предположить, что он, помимо прочего, опасается ещё и цензуры «внутренней» – той самой, по его позднейшему выражению, «либеральной полиции», которая на празднике призвана защищать интересы «своей» партии.
Юрьев поспешил успокоить Достоевского, заверив его, что Общество любителей, согласно своему уставу, само цензор всех речей и выступлений и поэтому «не обязано представлять их ни общей цензуре и ни на цензуру никаких властей». «Конечно, ваше слово не подвергнется и этой процедуре»[1174], – добавлял Юрьев, имея в виду «приготовительное» собрание Общества, рассматривающее тексты публичных выступлений. Однако при этом подробнейшим образом описывал саму «процедуру».
Такое «успокоение» могло, пожалуй, встревожить его ещё больше. Он пишет Победоносцеву: «Впрочем, может быть, просто не дадут говорить. Тогда мою речь напечатаю»[1175].
Он ехал в Москву как боец. Анна Григорьевна до конца своих дней сокрушалась, что не смогла сопровождать мужа. Но жён не берут на войну.
Однако готовились не только общественные силы.
III Отделение и «Генеральные штаты»
18 мая Лорис-Меликов обратился к московскому генерал-губернатору с отношением «о принятии мер к недопущению манифестаций при открытии памятника поэту Пушкину в Москве». Правда, Москва была относительно спокойным городом: здесь (исключая взрыв свитского поезда в ноябре 1879 года) не совершилось ни одного крупного покушения и, следовательно, – ни одной смертной казни. Однако общая ситуация давала правительству повод для беспокойства. Тревога эта, по-видимому, исходила от самого императора: Лорис-Меликов подчёркивает, что он обращается к Долгорукову «на основании высочайше преподанных мне указаний».
Хозяин Москвы немедленно принимает меры к «недопущению каких бы то ни было противузаконных проявлений». Устанавливается должное наблюдение «за лицами, навлекающими на себя подозрение и могущими дать повод к каким-либо противоправительственным манифестациям». Полицейские офицеры ежедневно обходят гостиницы и меблированные комнаты. Назначаются пешие и конные патрули по всем частям города. «…В день же открытия памятника на площади Страстного монастыря будет достаточный полицейский и жандармский наряд с особым резервом»[1176], – рапортует в Петербург Долгоруков.
Несмотря на заверения московской полиции, что среди участников праздника будут действовать особые «доверенные лица», III Отделение сочло необходимым направить в Москву своих собственных осведомителей (одним из них «по совместительству» оказался сотрудник газеты «Берег»). Эти агенты должны были озаботиться «в особенности тем, чтобы иметь совершенно верные сведения как о представителях литературы и почитателях поэта, так и обо всём, что во время празднеств будет происходить в собраниях литераторов и других»[1177].
Итак, правительство готовится встретить Пушкинский праздник во всеоружии.
Между тем в Москве собирается цвет русской интеллигенции. Помимо литераторов, профессоров и представителей печати сюда прибыли посланцы едва ли не всех существующих в стране общественных учреждений (вплоть до Русского хорового общества и Общества акклиматизации животных и растений) – всего 106 делегаций. 244 депутата томились в ожидании открытия. Пожалуй, лишь коронационные торжества собирали в Москве такое количество гостей. Но тогда являлась Россия «верхняя» – парадная, титулованная, аристократическая; ныне же – в основном «средняя»: земская, журнальная, интеллигентская – неофициальная.
Здесь были представители университетов и гимназий, земских управ и юридических обществ, архивов и библиотек, столичных и провинциальных театров, советов присяжных поверенных и технических училищ, петербургского и уездного дворянства, обществ торговли и судоходства. Литературное дело собрало вокруг себя силы, далеко превышающие потребности литературы.
Какова же политическая подоплёка московского съезда?
Пушкинский праздник был первым (со времён земских соборов и комиссий Екатерины) собранием общественных представителей. Его можно назвать первым русским «парламентом» (или, вернее, «предпарламентом»). Разумеется, эти выражения весьма условны: то, что происходило в Москве, ни в малой мере не напоминало парламентской процедуры и вообще не обладало никакими признаками «нормального» парламентаризма. И всё-таки в условиях самодержавной России, в период «конституционного ожидания», в обстановке значительного общественного подъёма, кризиса «верхов» и недовольства «низов», московский съезд приобретал характер некоего, хотя и ограниченного, национального представительства. Была сделана – пусть полусознательно – попытка в «литературной» форме заявить минимальные общественные требования. Тут был момент стихийности, который власть инстинктивно предчувствовала, но не могла в полной мере осознать или предотвратить. Официально разрешённая церемония неожиданно для самих её участников и устроителей превращалась в смотр наличных общественных сил.
В духовном плане подобный съезд мог стать русскими «Генеральными штатами».
Но у московского форума была одна существенная особенность. Пушкинские торжества носили сугубо корпоративный характер: это было собрание интеллигенции[1178], и только интеллигенции. Причём интеллигенции либеральной. (Представители «Отечественных записок» ограничились ролью зрителей.)
Пожалуй, никогда ещё в своей «нетворческой» жизни Достоевский не испытывал такого напряжения душевных и физических сил. Он настолько поглощён происходящим, что его письма к Анне Григорьевне – «в личном плане» – гораздо сдержаннее, чем обычно. Если в его эпистолярных циклах, связанных с пребыванием в скучном бессобытийном Эмсе, информативная часть обычно уравновешена «лирикой» – поверкой чувств, интимными (порой сугубо интимными) признаниями, то в московских письмах 1880 года эти последние моменты почти полностью отсутствуют. Чуткая Анна Григорьевна не могла не заметить столь необычной сухости – и забеспокоилась: «Вообще же, мой дорогой, я замечаю из твоих писем явную ко мне холодность»[1179].
У неё были причины для ревности.
Суета сует
Он приехал в Москву в 10 часов вечера 23 мая и уехал домой, в Старую Руссу, 10 июня в час дня. Он не знал, что это последний визит в город его детства – на родину. За тринадцать лет супружеской жизни (во втором браке) он покидал семью на столь длительный срок только для путешествий в Эмс, на воды. Анне Григорьевне, как мы уже говорили, очень хотелось сопутствовать ему в этой поездке. Однако когда были подсчитаны ресурсы, выяснилось, что и без того напряжённый семейный бюджет не выдержит чрезвычайных расходов. Встречались и другие препятствия. «После смерти нашего сына Алёши, – пишет Анна Григорьевна, – Фёдор Михайлович, всегда горячо относившийся к детям, стал ещё мнительнее насчёт их жизни и здоровья, и нельзя было и подумать уехать нам обоим, оставив детей на няньку… К тому же на подобное торжество надо было и мне явиться одетой в светлом, если и не роскошно, то все-таки прилично, а это увеличивало стоимость поездки» (Анна Григорьевна не знала, что смерть императрицы и официальный по этому случаю траур могли бы избавить её от последних забот).
Полагали, что он пробудет в Москве самое большее неделю. Но в связи с отсрочкой торжеств он оставался там восемнадцать дней (не считая дороги). За