Шрифт:
Закладка:
Знаменитый «исторический» обморок, о котором, кажется, не забыли упомянуть ни одна русская газета и ни один из позднейших воспоминателей, – обморок «молодого человека», ринувшегося на эстраду и в беспамятстве рухнувшего у ног Достоевского, – это, по-видимому, сугубо медицинское происшествие не только оттенило ораторский успех автора Речи, но и явилось предельным «физиологическим» выражением того глубокого стресса, который переживало русское общество.
Пушкинская речь непостижима в отрыве от реальных исторических обстоятельств, её породивших. Более того: изъятие текста Речи из реального общественного контекста парадоксальным образом «искривляет» сам текст.
Ни одно произведение Достоевского при жизни автора не вызывало такого количества откликов: «очерк» объёмом около одного печатного листа породил лавину комментариев, оценок, возражений и опровержений – лавину, которая на протяжении нескольких месяцев буквально захлёстывала русскую прессу.
Немало писали о Пушкинской речи и после смерти Достоевского.
И всё-таки, говоря его собственными словами, остаётся «некоторая великая тайна».
«Устраняемое лицо»
Супруга Александра II, Мария Александровна, скончалась 22 мая 1880 года – в день, когда Достоевский выехал из Старой Руссы в Москву. В Твери он купил газеты: по случаю «кончины государыни императрицы и наложения глубокого траура» государю «благоугодно было повелеть, чтобы торжество открытия памятника Пушкину было на некоторое время отложено»[1162].
Памятник этот имел свою историю. Мысль о нём впервые возникла ещё в 1860 году – при подготовке к 50‑летнему юбилею Лицея. Самым подходящим местом показалось Царское Село; объявили подписку. Она шла не очень бойко, по-домашнему и, достигнув тринадцати тысяч рублей, замерла. Дело стало.
Через десять лет, на очередном Лицейском обеде, о памятнике вспомнили вновь – и учредили комитет. В него вошли два бывших однокашника Пушкина – барон М. А. Корф и адмирал Ф. Ф. Матюшкин (ни один из них так и не доживёт до открытия). Именно Матюшкин первым подал идею поставить памятник в Москве, ибо в Петербурге, «уже богатом памятниками царственных особ и знаменитых полководцев, мало было надежды найти достойное поэта, достаточно открытое и почётное место». Высшая власть подозрительно быстро согласилась с этой идеей – и монумент было указано ставить в Первопрестольной, где он «получит вполне национальное значение» [1163][1164]. Подписка пошла веселее – и вскоре достигла ста шести тысяч рублей. Объявили конкурс: предпочтение было отдано модели Опекушина.
Официальное приглашение прибыть в Москву Достоевский получил от Общества любителей российской словесности. Донельзя занятый «Карамазовыми», он колебался.
Однако в апреле-мае обнаружились причины, без сомнения, повлиявшие на его окончательное решение.
В обстановке национального кризиса задуманный праздник начинает приобретать всё более выраженный политический характер. Конечно, речь шла лишь о пробе сил, но в условиях России эта теоретическая проба (здесь уместно вспомнить Раскольникова) могла повлечь самые неожиданные практические последствия.
С приближением праздника ситуация обострялась.
«Национальное торжество всей образованной России, – с негодованием писал «Берег», – грозит превратиться в партиозный скандал ошалевших краснокожих нашей журнальной прессы. Вместо воздаяния должных почестей памяти великого поэта они готовы проплясать качучу над его могилой, – им-то что такое? Во имя чего стали бы они сдерживать проявления своего морального безумия? Удивляться здесь нечему: разве могут подняться до идеи народного дела те, кто на всё смотрит с точки зрения удобств своего дебоша?»[1165]
Газета Цитовича беспокоилась не напрасно: праздник мог оказаться в руках либеральной интеллигенции. Для этого предпринимались определённые шаги.
«…Надобно, чтобы манифестация была полная и чтобы все литераторы и др. явились сюда в полном сборе… – в стиле боевых приказов пишет Стасюлевичу из Москвы И. С. Тургенев. – Никаких стеснений не будет – и враждебный элемент устранён»[1166].
Последняя фраза особенно примечательна: остановимся пока на её первой части.
«Никаких стеснений не будет» – эта неслыханная уверенность зиждется на определённой основе. Дело даже не в том, что московский генерал-губернатор князь Долгоруков пообещал отсутствовать на публичных обедах, дабы «не стеснять выражения мнений в спичах и тостах». Сам губернаторский посул – следствие тех изменений, которые произошли в политическом климате страны на протяжении последних недель.
С тех пор как у кормила власти встал Лорис-Меликов, правительственный курс переменился. «Диктатура сердца», какими бы тактическими соображениями ни руководствовались её вдохновители, повела к некоторому ослаблению административного произвола, смягчению цензуры и т. п.
Весна и лето 1880 года – краткая историческая передышка, некое равновесие сил «между революцией и реакцией» (если иметь в виду под первой террористическое подполье, а под второй – консервативные правительственные круги). После потрясшего воображение современников февральского взрыва в Зимнем дворце покушения как будто бы приостановились. Приостановился и террор «сверху». Создавалось впечатление, что обе стороны выжидают. Это могло быть понято как знак, намёк на готовность к диалогу.
Вопрос, куда пойдёт страна и каким именно образом осуществится этот переход, оставался открытым.
Русские либералы чувствовали приближение своего звёздного часа: борьба, в которой они не принимали почти никакого участия, могла окончиться в их пользу.
Но вернёмся ко второй половине тургеневской фразы – «враждебный элемент устранён».
«Враждебный элемент» – это прежде всего партия «Московских ведомостей». Очевидно, ещё в конце апреля состоялось решение о недопущении на заседания Общества любителей российской словесности (так называемые чтения) депутатов от этой газеты (иначе говоря – М. Н. Каткова). Что и вызвало громкий скандал, речь о котором впереди.
У Достоевского между тем были основания принять доходившую до него противоречивую информацию на свой счёт. Осторожно сообщая Победоносцеву, что даже «в газетах уже напечатано про слухи о некоторых интригах»[1167], он, надо полагать, имеет в виду фельетон московского корреспондента «Нового времени»: в фельетоне туманно намекалось, что «кого-то не допускают к празднеству», «кто-то устраняется от участия в торжестве» и т. п. Далее в газете следовала фраза, которая должна была особенно насторожить Достоевского: «С этими слухами связывалось одно почтенное имя, которое, однако, стоит в программе празднества…»[1168]
А. С. Долинин полагал, что в данном случае имелся в виду Катков. Достоевский же «по болезненной своей мнительности мог, конечно, подумать, что под этим устраняемым лицом разумеется именно он»[1169].
Представляется, однако, что Достоевский был прав.
В 1891 году издатель «Русского архива» П. И. Бартенев обнародовал замечательный факт: «Любопытно, что в одном из заседаний приготовительной комиссии едва было не постановили не допускать Достоевского к чтению чего-либо на Пушкинском празднике. Некоторые члены комиссии настаивали на таком недопущении, потому что Достоевский якобы нанёс Тургеневу обиду, спросив его прямо и во всеуслышание, на одном из петербургских общественных обедов, чего именно хочет он от наших студентов (вот ещё одна версия обеденного инцидента! – И. В.), и тем приведя знаменитого друга молодёжи в неловкое положение и смущение. На этот раз большинство членов комиссии не допустили такого остракизма; но прения были горячие»[1170].
Таким образом, выясняется, что «мнительность» здесь ни при чём. «Интрига» всё-таки имела место. И связана она, оказывается, с прошлогодним происшествием, бережно, хотя и с разночтениями, хранимым общественной памятью.
Обо всём этом Достоевский мог кое-что знать. Во всяком