Шрифт:
Закладка:
На другой стороне – возвышенная глоссолалия, апология виртуозно оркестрованной смысловой темноты (как у Ильи Риссенберга, 1947–2020). Отчётливее всего эта звуковая поэтика, эмпатичная ко всем деталям художественного мира, выразилась у Василия Бородина (1982–2021), о чьих стихах мы поговорим в следующей лекции.
Виктор Iванiв[509]
Поэты, дебютировавшие в 2000-е, вообще были очень восприимчивы к вопросам звуковой и рифменной организации стиха (вопреки расхожему мнению о засилье верлибра). Среди них нужно назвать Дину Гатину (р. 1981), Анастасию Зеленову (р. 1982), Дениса Осокина (р. 1977; более известен как прозаик) и Виктора Iванiва (1977–2015), добивавшегося головокружительного, почти шаманского эффекта:
Обезьянка в галстуке пиджаке и кепи
напомнила мне о том кого уже нет на свете
теперь когда она по щеке меня треплет
и слово ласковое как хлебные мякиши лепит
ёжик был колок как ворс на крепе
напомнила мне о том кто никогда не воскреснет
черты их стали для меня неузнаваемыми
как две одинаковые рыбки в аквариуме
как два ботинка с тупыми носами
что жмут как глаза серые или карие
как руки близнецы левая и правая
что спали и вдруг проснулись беспалыми
как я бежал по дымным развалинам
как кто-то три дня молчал и потом не смог разговаривать
черты их стали для меня обезьяньими
лучше бы были они совсем незнакомыми и безвестными
лучше б их тронул тлен или стали они бестелесными
как альбинос стал невидимкой под дождём белёсым
что было лесом стало лесом
лучше безруким беззубым безносым
лучше б исчезли вовсе как дым папиросы
В других стихах Iванiва различимы, будто всплывающие на поверхность элементы шаманского варева, куски классических текстов – например, Блока: «Но страшно мне: изменишь облик ты» или, в чуть переиначенном виде, «Коротких проводов когда / с мороза ты пришла». Это стихотворение 2008 года – «Первое января» – открывается эпиграфом из Всеволода Зельченко, который проводил ревизию классического наследия, пользуясь классическим же инструментарием; Iванiв идёт дальше, разгоняя текст до огромной скорости, подпитывая его абсурдистскими, обэриутскими ходами.
Кто нас на Эльбе обнимал
тот до отвала ел
И кто зевнул и кто Ваал
и кто верблюда вёл
И кто до фонаря довёл
кто первый овдовел
И часовому рядовой
был лишь прелюбовед
Тут он как бы лишний раз доказывает, что именно обэриуты были продолжателями классической традиции золотого века и модернизма (а не, скажем, шестидесятники – в «Первом января» мелькает, как видим, и строчка из Евтушенко). Iванiв оставил обширное, до сих пор не опубликованное полностью наследие – в том числе превосходную прозу, заставившую вновь говорить о конвергенции прозаических и поэтических методов в XXI веке. Разговоры о том, что новая поэзия берёт на себя функции прозы, заметно просевшей в разнообразии и качестве, в критике 2000-х возникали всё чаще – в том числе применительно к поэтам «нового эпоса» (которые всё же имели в виду нечто другое). Подробнее об этом – чуть ниже.
Юлий Гуголев[510]
В предыдущих лекциях мы уже говорили о сочетании традиционной просодии с иронией и парадоксом. Это сочетание свойственно поэтам, «преодолевшим концептуализм»: в первую очередь – Тимуру Кибирову (р. 1955), в какой-то мере – Юлию Гуголеву (р. 1964). Он начинал в клубе «Поэзия», был близок к концептуалистскому кругу; в 1990–2000-е он развил собственную поэтику баллады или даже поэтического рассказа, барочно щедрого, по-бабелевски плотного и плотского, персонажного, полного цитат и аллюзий:
Бабушкин плач обо всём и о всех,
но вот чего нам не стоит касаться
(я-то коснусь, не взирая, что грех),
это что бабушкина кулинария,
чем несъедобнее, тем легендарнее:
скудные слёзы фальшивого зайца
льются сквозь миру невидимый мех.
Среди этих рассказов есть настоящие шедевры – такие как стихотворение «Целый год солдат не видал родни…», из которого растёт более поздняя гражданская лирика Гуголева; ветеран чеченской кампании в этом стихотворении узнаёт о судьбе своего друга, утопившегося в зимней реке, и уходит обратно на войну: «Я за десять дней понаделал трат, / так что впору вновь заключать контракт, / да и смертность там вроде как ниже».
И пошёл солдат прямо на Кавказ.
Он там видел смерть, как видал он вас.
А вот где и когда, если честно,
суждено ему завершить войну,
знает только тот, кто идёт по дну.
Ну а нам про то не известно.
Такая парадоксальность бескомпромиссна и провокативна, она любит доводить парадокс до логического предела. Хороший пример – поэзия Виталия Пуханова (р. 1966): он начинал в русле постакмеизма, работал с кодами русской поэзии XX века – например, с иконическими текстами Мандельштама: «От счастливой судьбы, от красивых людей / Я вернусь молодым и любимым, / Чтоб клевал мою кровь на снегу воробей, / Как застывшие капли рябины. / Чтоб леталось легко по земле воробью / И душа не просилась на волю, / Потому что тогда я его не убью / И другим убивать не позволю». К 2010-м его поэтика пережила огромную трансформацию: основным приёмом стал именно парадокс, переворачивание обыденного для читателя этоса. Известен эпизод со стихотворением Пуханова «В Ленинграде, на рассвете…», посвященным блокаде Ленинграда и вызвавшим небольшой литературный скандал – и из-за неконвенциональной трактовки блокадного нарратива, и даже из-за выбранного Пухановым якобы «игрового» стихотворного размера; но в целом поэзия Пуханова в принципе заточена на разрушение удобной картины мира:
Мальчику нежелательно видеть, как мама плачет.
Красится перед зеркалом. Умоляет мужчину.
Мечется в поисках ключей от двери. Опаздывает.
Бормочет тревожное, нелепое.
Много чего ещё нежелательно видеть.
Мама ключей не найдёт. Мама останется дома.
В старости последней видит мальчик:
Молодая мама плачет, мечется, умоляет.
Сердце напрасно болит.
Как в детстве, помочь ей не может.
Мама должна представать сыну всегда одинаково:
С книжкой в руках, глаза отрывая на миг,
Улыбаясь ему, как кому-то большому и сильному.
Мама с медленной чашкою чая в руках.
Лишь для того, чтоб пригубить. Вновь улыбнуться.
Мальчику в старости жалкой будет нестрашно почти засыпать.
Мама не уйдёт никуда. Здесь твоя мама.
Максим Амелин[511]