Шрифт:
Закладка:
Голова моя кружилась, сердце ныло, ноги дрожали, я машинально опустился на близстоящий стул, машинально засунул руку в боковой карман и вынул из него баночку с эфиром, ту самую баночку, которую я сегодня утром, впопыхах, сунул в карман и забыл о ней.
Я быстро поднялся со стула и подумал: «Все равно если не поможет, то и не повредит». Я поднёс баночку к ее носу.
Я держал минуту или две. Лицо ее так же было покойно, мертво, ноздри не шевелились и не дрожал ни один мускул. Нерокомский заботливо и участливо, пристально следил за моими движениями.
– Вы бы того, – посоветовал он шепотом, – платок намочили эфиром и положили бы.
Не сознавая ясно, что говорит он, я выдернул платок и опрокинул на него баночку. Я хотел слегка смочить его, но руки не слушались, и вся баночка вылилась.
Он взял у меня платок и положил его на нос и на рот ей. Сильный, резкий запах эфира понесся по зале.
LIХ
Мы молча стояли и смотрели. Мы ждали. Петр Степаныч смотрел на нее каким-то сосредоточенным, свирепым, казалось мне, взглядом. Он точно магнетизировал ее.
«Он, верно, проклинает ее за ее самоубийство», – подумал я.
В комнате была удивительная, почти полная тишина. Только в передней громко зевали будочники; у меня кружилась голова, меня качало, как будто сознание покидало меня. Но вдруг я очнулся.
– Смотрите! Смотрите!.. Видите!.. – шепотом быстро говорил мне мой спутник.
Я взглянул на ее лицо. Оно краснело или, лучше сказать, темнело в темноте вечера.
В следующее мгновение ее грудь начала медленно, медленно, но высоко подниматься, и из нее вырвался вздох, с каким-то глухим хрипом в горле. Она поднесла руку к платку с эфиром и тихо стянула его. Затем повернула голову набок, снова тяжело вздохнула и начала дышать сильнее, глубже, чаще, с тихими стонами.
Мой спутник взглянул на небо и перекрестился большим крестом, а вслед за ним я сделал то же и затем стремглав побежал к доктору.
– Доктор! Доктор! – зашептал я с радостью, бросаясь во внутренние комнаты. – Доктор! Она жива… она дышит, – говорил я шепотом, точно боялся разбудить ее.
Он сидел за письменным столом; на нем был старый истасканный студенческий сюртук Медико-хирургической академии.
Он быстро вскочил, и мы вошли в залу, а Нерокомский уже держал ее. Она прислонилась головой к его плечу.
Доктор взял ее за руку и пристально, смотря на ее лицо, с закрытыми глазами щупал ее пульс. Она дышала тяжело и медленно и вся тряслась и дрожала.
– Доктор! – сказал я ему тихо. – Нет ли у вас чего-нибудь теплого… закутать ее… Ветер теперь такой холодный.
– Сейчас… я поищу, – сказал он.
И он дал мне старую студенческую шинель. Мы закутали ее в эту шинель и при помощи будочников снесли на улицу. Будочник скричал извозчиков. Я посадил ее на одного, на другого сел Нерокомский.
– Я провожу вас, – сказал он, и мы отправились. Я повез ее к себе в номер, бережно и крепко поддерживая ее.
LX
Мне теперь живо представляется пережитое тогда мною. Я помню все страстные ощущения, перенесенные мною на Кавказе и в Севастополе. Но, мне кажется, ни одно из них не было сильнее, радостнее той минуты, когда я убедился, что она жива, что жизнь ее вернулась.
Я помню, как я тогда вез ее, закутанную в шинель, прижимая ее к себе и думая, как будут рады Анна Николаевна и Павел Михайлович.
Привезя ее к себе, я поместил ее в свободный номер (благо нашелся такой). Ее раздели, уложили в постель. На все мои вопросы она упорно молчала и покорно выполняла все, что ей говорили. Это был вполне пассивный субъект. Я нашел коридорную горничную, и она провела ночь с ней, в ее номере.
На другой день я не узнал ее. На вид она казалась лучше. Но с ней был жар. Она не могла понять самых простых вещей. Я бросился к доктору.
По отзыву хозяйки и Петра Степаныча (который пришел ко мне с раннего утра), доктор Г., ассистент одного из медицинских светил, – был вполне надежен в этом случае.
Он приехал и сказал, что через два-три дня только можно определить болезнь. А через три дня объявил, что у ней Febris recurrens – возвратная горячка, осложненная еще какими-то мозговыми страданьями. Он предупредила меня, что положение ее крайне опасно, что ей нужен абсолютный покой. Он прописал ей обвертывания холодными мокрыми простынями, глотанье льду и на голову, если будет бред усиливаться, – непременно и обязательно рубленый лед.
– А там, – сказал он, – что будет?.. Может быть, натура сама переработает.
Мы с Нерокомским не оставляли ее ни на одну секунду. И дни, и ночи, чередуясь, проводили у ее постели.
LXI
Я теперь только вполне узнал, какая бескорыстная, глубоко любящая натура была у этого человека. У него, кажется, не было особенных привязанностей к жизни, они были схоронены. Но он любил всех, и с такой лаской и горячностью отзывался на каждый сердечный призыв больной души. Он помогал всегда и всем чем только мог. Я как теперь смотрю на его небольшую, несколько сутуловатую фигуру, на его неизменно добрую, какую-то наивную улыбку. «Откуда, – я думал, – взялось у него столько глубокой и искренней привязанности к людям?!» И странно! Его принимали все, даже люди самых противоположных озлобленных партий, и