Шрифт:
Закладка:
Я стою у стены, на которой висит черно-белый плакат Баудевейна де Хроута с одинокой женщиной, едущей по узкой холмистой дороге с ребенком, сидящим впереди нее на велосипеде. Прежде чем заснуть, я иногда фантазирую, что этот ребенок – я, а мать управляет велосипедом. Хотя она совсем не любит кататься на велосипеде: слишком боится, что ее юбка попадет между спиц. А еще мы никогда не остаемся в одиночестве, чтобы оказаться вместе на одной тропинке. Когда я оборачиваюсь, Ханна между нами выкладывает попкорн, и тот сразу прилипает к моей простыне. Мы по очереди берем по зернышку. В голове всплывает изречение из Притч: «Соблюдение правды и правосудия более угодно Господу, нежели жертва». Я не могу устоять перед этой жертвой – нам редко достается попкорн. А еще я знаю, что намерения у Ханны хорошие, потому что она выглядит виноватой: взгляд поднят вверх, как у Преподобного, когда он перечисляет грехи прихожан, глядя на свежепобеленный потолок. Грехи оставляют пятна, похожие на какашки мух.
Иногда моя рука запаздывает, и я касаюсь пальцев Ханны, дотрагиваясь до ее обкусанных ногтей. Они глубоко запрятаны в красной каемке мяса, словно кусочки белого жира в сервелате. Мои собственные ногти в траурной кайме. По словам Ханны, ногти становятся черными, если слишком часто думать о смерти. Я сразу представляю выпученные глаза Тишье, пустоту, что наступила у меня в голове, когда он перестал барахтаться в стакане с водой, а затем удар, разрушительную тишину конца, пустое колесо.
Пока Ханна доедает последний попкорн и рассказывает про новую Барби, которую она хочет, я замечаю, что уже какое-то время держу руки сложенными под одеялом. Возможно, Бог уже полчаса ждет, чтобы я что-то ему сказала. Я расцепляю ладони: безмолвие в нашей деревне – это тоже способ высказаться. У нас нет автоответчиков, вместо них мы используем долгое молчание, молчание, в котором иногда слышно только мычание коров и свист чайников.
– Автокатастрофа или пожар? – спрашиваю я. Лицо Ханны расслабляется, когда она понимает, что я не злюсь и повторяю наш ежедневный ритуал. Ее губы красные и припухшие от соли. Отдавая жертву, ты получаешь что-то большее взамен. Оббе поэтому убил Тишье? Чтобы вернуть Маттиса? Я не хочу думать о своей собственной жертве, с четырьмя лапками, висячими ушами и более чем ста миллионами обонятельных клеток.
– А как они должны загореться?
– Не знаю. Иногда они забывают задувать свечки у окна во двор, – говорю я.
Ханна медленно кивает. Она сомневается в правдоподобности этого объяснения. Я знаю, что захожу слишком далеко, выдумывая, как отец и мать могут закончить свои дни, но чем дальше я захожу, тем меньше вероятность сюрпризов.
– Убийство или рак?
– Рак, – говорю я.
– Спрыгнут с силосной башни или утонут?
– Зачем кому-то прыгать с силосной башни, что за глупость? – спрашивает Ханна.
– Люди так делают, если испытывают слишком много горя. Тогда они откуда-нибудь прыгают.
– Думаю, это глупая затея.
Раньше мне никогда не приходило в голову, что не только смерть застала родителей врасплох, но что и они могут застать врасплох ее. Что можно запланировать Судный день, словно вечеринку на день рождения. Вероятно, это из-за того, что я слышала, что тогда сказала мать, и из-за веревки на чердачной балке. Из-за шарфов, что мать повязывает на шею перед походом в церковь: они у нее разноцветные и только сильнее будут манить ее на чердак. Она повязывает их так туго, что после возвращения из церкви на коже видны следы. Может, она это делает, чтобы держать ноту, когда поет псалом, – они бывают такие высокие, что приходится сжимать ягодицы. Но я говорю сестре:
– Это очень глупая идея, ставлю на сердечный приступ или автокатастрофу, мама ездит очень лихо.
Я быстро кладу в рот последнее зернышко попкорна, что закатилось мне под живот, и высасываю соль до тех пор, пока попкорн не становится безвкусным и мягким на языке. Это напоминает о моменте, когда Оббе заставил меня засунуть в рот мертвого шмеля: тот лежал на подоконнике рядом с маминой жвачкой – перед сном она вынимает жвачку изо рта, скатывает ее в шарик и оставляет затвердевать до следующего утра, потом опять кладет в рот и продолжает жевать. Я положила шмеля в рот, как шарик жвачки. Я сделала это ради стопки соток, Оббе уверял, что мне будет слабо. Я почувствовала на нёбе шерстинки шмеля, а крылья, как стружку миндаля, – на языке. Оббе посчитал до шестидесяти. Я сделала вид, что шмель был сладким как мед, но на самом деле я целую минуту держала во рту смерть.
– У отца есть сердце, как думаешь?
Образ шмеля уступает место грудной клетке отца. Я видела ее сегодня. Было жарко, и он шел по пастбищу среди коров без белой рубахи. У него ровно три волоска на груди. Светлых. Я не могу вообразить сердце за его ребрами, скорее яму для навозной жижи.
– Конечно, – говорю я, – он всегда щедр на пожертвования в церкви.
Ханна кивает и посасывает щеки изнутри. Ее глаза все еще красные от плача. Мы не говорим о Тишье, как мы не говорим о всех вещах, что никогда не забудем. Как навозная яма опорожняется только один раз в год, так и сейчас не время, чтобы изливать свое сердце, хотя я не знаю, когда это время настанет. Я даже не знаю, как это делается. Бабушка иногда говорит, что молитва делает сердце легче, но мое по-прежнему весит триста граммов. Такое же тяжелое, как пакет мясного фарша.
– Знаешь историю Рапунцель? – спрашивает Ханна.
– Конечно, знаю.
– Она – наше решение, – говорит Ханна. Она поворачивается на бок, чтобы посмотреть прямо на меня. В свете моего ночника ее нос похож на опрокинутую парусную лодку. У нее красота, которую редко встретишь, похожая на ее собственные рисунки карандашами: они кривые и косые, но благодаря этому в них есть что-то привлекательное, что-то естественное.
– Ее однажды спасли из башни. Нам тоже нужен спаситель. Кто-то, кто заберет нас из этой дурацкой деревни, от отца и матери, от Оббе, от нас самих.
Я киваю, это хороший план. Вот только мои волосы едва отросли ниже ушей, и потребуются годы, прежде чем я отращу их настолько, чтобы кто-то смог по ним подняться. А еще самая высокая точка у нас во дворе – сеновал, и на него можно просто залезть по лестнице.
– И вытащит тебя из пальто, – продолжает Ханна. Она быстро пробегается липкими пальцами по моим волосам. Я чувствую соленый запах попкорна. Она шевелит пальцами над моей головой, барабанит, как те ползучие создания, что часто толкаются у меня под кожей. Я никогда не прикасаюсь к Ханне, только если она попросит. Мне это просто не приходит в голову. Есть два типа людей: те, кто удерживает, и те, кто отпускает. Я принадлежу к последней категории. Только собирая разные вещи в карманы пальто, я могу удержать воспоминания и человека, сохранить их в безопасности. На резце Ханны – кожура попкорна. Я ей ничего не говорю об этом.
– Но разве мы не можем отправиться туда вдвоем? – спрашиваю я.
– Та сторона, она как винный магазин в деревне: если тебе меньше шестнадцати, зайти не можешь.