Шрифт:
Закладка:
Сержант побрел на стон. И действительно, всего в нескольких шагах от него лежал солдат. Лежал ничком, неловко и жалко вывернув набок стриженную детскую голову. Сколько ему: семнадцать, восемнадцать, а может, пятнадцать — он просто исправил в паспорте дату своего рождения, чтобы поскорее попасть на фронт бить врага?
На него невозможно было смотреть: желтые и уже седоватые пряди зачесанных на косой пробор волос только наполовину прикрывали оголившийся блестящий череп. Вместо нижней половины лица — красная кровавая каша. Солдат стонал не ртом, а горлом. И даже, казалось, не горлом, а живой утробой, которая прорывалась наружу сквозь искалеченный рот: «Добей, браток… Добей…» Из-под рубашки наружу вывалилось что-то багрово-синее. Солдат судорожно сжимал это пальцами. На оставшейся части лба выступили крупные капли пота. «Браток…»- он уже не говорил, а хрипел. Одна нога его загнулась, и он не мог ее выпрямить, на другой не было стопы — ее оторвало снарядом.
Запрокинув голову, солдат часто-часто дышал, не отрывая рук от живота. Верхняя губа его мелко дрожала. Он хотел еще что-то сказать, но разобрать ничего нельзя. Солдат весь напрягся, пытаясь приподняться, но тут же обмяк; губа его перестала трепетать.
«Добей, браток!»- всверливается в мозг сержанта, и он понимает, что только так, а не иначе, можно спасти солдата. Только так! И он подтянул к себе за ремень автомат, вскинул его у пояса и прошил едва живое тело солдата оглушительной длинной очередью, не сдерживая слез, не останавливая дрожи рук и сердца.
И вновь тишина. Зловещая тишина, к которой он все никак не мог привыкнуть. Умопомрачительная тишина…
А где война? Где бесконечная, оглушающая канонада, бесчисленные перестрелки, град пуль и завывание бомб, где торжествующая музыка войны, марсово ослепляющее и ожесточающее упоение, рев и рык, крик и стон, вой и свист?! Была ли война? Был ли бой, был ли взрыв, был ли он, сержант, разгоряченный жаждой убивать, крушить, стрелять? Или то был сон? Просто сон? Сон кошмара, сон в кошмаре, в кошмаре ужасного бреда? Сержант не знал. Может быть, обо всем этом знал умирающий солдат, но сержант не успел его расспросить, да и смог бы он ему ответить?
Сержант еще раз отрешенно посмотрел на то, что осталось от солдата. Верхняя часть черепа у него была снесена, по шее на пыльную землю стекала кровь: одна из пуль попала прямо в горло, в адамово яблоко, другая разорвала предплечье.
«Я мог бы его спросить», — подумал сержант удрученно и вдруг стал как свинцовый: искореженный труп солдата, словно прочитав его мысли, неожиданно открыл уцелевший глаз, выщерился кровавым месивом рта, гикнул как-то неестественно звонко: «Спасибо, браток!» — подпрыгнул на месте, встав во весь рост, снова захихикал тонким, не по-человечески сумасшедшим голосом и побежал от сержанта быстро, как только может быстро бежать существо без одной стопы, прихрамывая и болтая на ходу разбитой с правой стороны культяпкой, то и дело оборачиваясь, ухмыляясь расквашенным лицом, тараща на сержанта единственный выпученно-застывший глаз и крича визгливо: «Спасибо, браток! Спасибо, браток!..»
И все мертвые тела будто разом ожили: отдельные члены их мелко затряслись, закрытые глаза в мгновение раскрылись, потухшие лица растянулись в зловещих оскалах и так раскатисто разразились смехом, что сержант поневоле оцепенел.
ПОГОРЕЛЬЦЫ
Только когда Марыся в который раз наткнулась на посадку, она поняла, что заблудилась. В селе ей объяснили, что до ближайшего шоссе минут сорок ходу, если пересечь яр, миновать усохшую вербу, за ней свернуть направо и идти вдоль посадки. Яр она пересекла, вербу миновала, вдоль посадки прошла и уперлась в глухой терновник. За ним снова оказалось поле и снова посадка, потом луг, балки — ни деревушки, ни тропинки, ни дороги. По ее предположению, они шли уже больше часа. Она и два ее ребенка: девятилетняя Ганя и маленький Юрочка. Они погорельцы. Их дом сгорел под корень. Они остались ни с чем и теперь как могли добирались к Марысиной матери.
Марыся посмотрела обведенными синевой, усталыми, ввалившимися глазами на детей. Ганя остроносенькая, синеглазая, когда-то красивая девочка, теперь — скелет большеглазый. Юрочка, мальчуган семи лет, вытянулся в нитку, ротастый, похож на ощипанного воробушка. Их тупые, измученные лица ничего не выражают. Они, наверное, уже свыклись со своей вынужденной ролью попрошаек, как свыклась с нею и сама Марыся, давно переборовшая в себе гордость и самолюбие.
— Посидим, — сказала она и медленно осела на траву. За нею опустились на увядшую подстилку и ее дети. Юрочка сразу же закрыл глаза, Ганя вперилась в небо.
Целый день с запада рвет холодный ветер, завывает голодным волком по посадкам, нагоняет на сердце тревогу — долго ли еще мытариться?
Через несколько минут Марыся поднялась:
— Надо идти.
Пошли. Марыся в вязаном шерстяном платье, сером мужском пиджаке и ботах на босу ногу — впереди, Ганя и Юрочка позади нее. Ганя несет на плече старую подранную сумку. В ней сухари, четверть буханки ржаного хлеба, две неочищенные луковицы — всё, что осталось на сегодняшний день. То, что им дали в последней деревне, они съели сразу же. Не удержались — сутки ни крохи во рту. Был неудачный день.
Марыся теперь жалеет, что они съели всё — неизвестно, сколько еще плутать, где это треклятое шоссе, да и кто им остановит? Нынче народ боязлив стал, на шоссе просто так не тормознут. Проще добраться до какой-нибудь автобусной остановки да уговорить водителя подвезти их хотя бы к райцентру: там и не так безлюдно и не так страшно. Но сейчас у них выбора нет — надо идти, пока не стемнело и темень не застала их в голом поле.
Они еще побродили вдоль посадок с час, пока не вышли на окраину какой-то незнакомой полуразрушенной деревни. Ближайшие