Шрифт:
Закладка:
“Когда вы достигаете плит чистого мрамора, не говорите: “Вода! Вода!” – отчетливо произнес голос в моей голове.
Откуда я это знала? Где и когда слышала? Кто это сказал?
Дыхание наладилось. Я выдохнула:
– Фу-у-у-у.
Или:
– У-у-у-уф.
Точно не помню.
Потом я сказала:
– Мой папа…
– Я знаю, – сказала Маша.
– Тенгиз…
– Я знаю.
– Ваш мадрих, главный психолог…
Маша вздохнула и тоже опустила ноги на пол.
Почему-то я никогда не обращала внимания на обувь, которую носила Маша, а теперь вдруг увидела: бежевые босоножки с двумя поперечными полосками, на невысоком квадратном каблуке, точно как у… Ногти на ногах красила розовым лаком, точно как…
– Мама.
– Что? – переспросила психолог.
– Маша, – сказала я, – у меня ведь есть мама.
– Да, у тебя есть мама, – эхом повторила она.
– Я к вам целый год хожу на занятия. Я все время вам рассказываю про дюка, и про Фриденсрайха фон Таузендвассера, и про Натана Давидовича, и даже про Фридмана; и про Тенгиза, и про папу, и про деда, и про все эти памятники, среди которых нет ни одной женщины. А у меня есть мама.
– Да, – сказала психолог, – у тебя есть мама.
– Ее зовут Лиза. Папа называет ее Лизавета. Она работает в одесском горисполкоме. Я никогда толком не понимала, чем именно она там занимается. Я вообще никогда не спрашивала и не интересовалась даже… Это так странно. Почему я никогда не интересовалась, кем именно она работает? Она очень сильная женщина. Она пошла наперекор своим родителям и осталась в Союзе, когда они решили ехать в Израиль, потому что была верна моему папе и комсомолу… – Как же глупо это звучало и как устаревше. – Но это не смешно, это чистая правда. Ей было всего лишь семнадцать лет. У нее с семнадцати лет нет родителей и нет сестры, и не важно, кто в этом виноват, но она же как круглая сирота. С семнадцати лет! В чужой семье! Одна! И она так рожала нас, без своей мамы и без своего папы.
– А тебе шестнадцать, Зоя, – сказала психолог.
– Маша, – меня вдруг так осенило, что пол под ногами снова похолодел, – что же теперь у нее останется? Я уехала, мой брат вернется в Москву, папа… а Советского Союза больше нет! Она будет жить со своими свёкрами? Без мужа, без детей и без цели всей ее жизни?! Почему она отпустила меня в Израиль?!
– Потому что она очень сильная женщина. Она, наверное, решила быть верной себе, она не могла или не хотела бежать от себя самой, – отозвалась психолог.
Субтильная женщина с печальными глазами, очень молодо выглядевшая, которую звали Машей Комаровой. Ей не хотелось становиться психологом, ей хотелось стать художницей, но она не осмелилась. Еще ей хотелось казаться коренной израильтянкой, поэтому она ивритизировала свою фамилию и стала Марией Ятуш. Будто имя собственное ее не выдавало с потрохами. Будто от собственного имени можно убежать. Маша не осмеливалась быть сильной и поступать так, как считала нужным. Она всех слушалась. Своего папу, Тенгиза, который на нее кричал в Клубе, своего сотрудника Виталия, который вовсе не был психологом. Своего мадриха и начальника, главного психолога всех психологов, она, наверное, тоже беспрекословно слушалась и на все его умные высказывания отвечала: “Да будет воля Твоя, амен!” Как жаль, что она не стала художницей. Как жаль, что я никогда не стану писательницей.
– Маша, почему он мужчина?
– Кто?
– Фриденсрайх фон Таузендвассер.
Маша задумалась, а потом ответила:
– Наверное, потому, что для того, чтобы о ком-то так много думать и так увлеченно писать, нужно быть в него очень сильно влюбленной.
– Наше время подошло к концу, – сказала я Маше.
Не вернулась к садовому порабощению, а пошла в кабинет вожатых, где нашла Фридочку, сортирующую посылки.
– Фридочка, – сказала я Фридочке, – вы лучшая домовая на свете. Мне очень повезло с вами. Таких домовых, как вы, в природе не бывает.
Фридочка расплылась в улыбке и даже, кажется, немного покраснела. Потом тряхнула гигантскими цветными серьгами из стекла, металла, пластика и дерева, смачно поцеловала меня в лоб и сказала:
– Это таких девулечек, как ты, в природе не бывает.
Потом я попросила у нее разрешения позвонить из кабинета домой – это будет быстро, я на много денег не наговорю. Еще более обрадованная Фридочка стремительно покинула кабинет:
– Меня уже здесь нет.
Я набрала номер.
– Комильфо… – Мамин голос звучал ужасно, и дело было вовсе не в помехах на линии.
– Мама, – я сказала, – помнишь, как мы ели мороженое в Городском саду?
– Да, конечно, – с некоторым нетерпением сказала мама. – Я все помню. К чему это?
– А ты помнишь, как я впервые закричала?
– Зоя… – насторожилась мама, и тон у нее стал еще более взволнованным. – У тебя все хорошо? Ты уже собрала чемоданы? Тебя точно будут сопровождать? Они обещали: от двери до двери…
– Ты тяжелый человек, мама, – сказала я, – и очень сухой эмоционально. Ты никогда со мной ничем не делилась и вечно на меня кричала. Ты очень редко меня обнимала, и я вообще не помню, сказала ли ты мне хоть раз в жизни, что ты меня любишь, но ты меня очень долго кормила грудью – это я знаю, потому что мне бабушка рассказывала, – лет до трех; она считала, что это полнейший идиотизм. Нет, постой… Я помню, как ты меня кормила. Это не от бабушки, это мое личное воспоминание… Короче, мы друг друга стоим, я тоже не подарок. Но я…
– Что? – спросила мама. – Говори быстрее, это очень дорого.
Сказать “я тебя люблю” язык не поворачивался, хоть ты тресни, и не потому что это было неправдой – в тот момент я именно так и чувствовала, – а потому что… Черт его знает, как объяснить, почему одни слова выстреливают из глотки, как пробка из бутылки шампанского, а другие застревают во рту, как кляп. Но это ладно. Намного сложнее понять, почему те же самые слова вылетают