Шрифт:
Закладка:
Лёвке не нужны эти правила, так как он не свернет. Никогда. У Лёвки внутреннее чутье на хорошее и плохое, у него генетическая порядочность и мудрость и генетическая доброта. Он появился на свет, деликатно пересидев внутри новогоднюю ночь и роддомовскую пьянку первого числа, и теперь уже превратился в большелапого сутулого юношу, который бреется, у которого смешно ломается голос, который не понимает перемен своего настроения и недоумевает, как это один и тот же младший брат может вызывать такое раздражение и такую нежность за шестьдесят секунд.
Лёвка все эти годы делает нас всех лучше, потому что от него исходят только тепло и свет.
Всё сделано для человека
Я возвращаюсь из очередной рабочей поездки в Израиль. В аэропорту имени Бен-Гуриона стою в длинной и шумной очереди, где бегают примерно на уровне моих колен одинаково глазастые симпатичные темноволосые маленькие мальчики и девочки, а за ними почти не приглядывают такие же глазастые и симпатичные, но грустные и спокойные многодетные (и многие из них уже снова немного беременные) хасидские женщины в красиво замотанных вокруг головы платках; в отдалении стоят папы в шляпах, с аккуратно закрученными ухоженными пейсами и со свисающими с поясов цицит[8], похожими на спагетти.
Со мной рядом в очереди большая семья. Я никак не пойму: они едут отсюда домой или, наоборот, дом у них тут, на Святой земле, и они как раз собрались куда-то из дому. Три поколения: бабушка с дедушкой, мама с папой и четверо головастых розовощеких малышей. Говорят все по-русски, но старшие так, словно живут в Жмеринке; средние выглядят вроде бы вполне по-московски, одеты довольно дорого, но типа без претензий, в дорогу. Дети дергают бесконечно терпеливую и довольно молодую еще бабушку, лет шестидесяти: то писать, то поднять игрушку, то пить, то на ручки, то упал, то ударился. А она достает бутылочку одному, вытирает рот другому, наклоняется поднять с пола и поцеловать в коленку третьего, а потом выясняет у самого маленького ворчуна, чем его порадовать. Огурчик? Нет? Помидорчик? Тоже нет? А что? Что моему сердечку дать? Чем моего лучшенького порадовать? Яблочко? Тертое яблочко не будешь? А курочку? Не будешь курочку? А как же мне быть, если ты ничего не будешь?!
Бабушка сидит на корточках, а сзади нее почти лежит, опираясь на ее спину, и заглядывает через бабушкино плечо в большую раскрытую сумку ее лучшенький. В сумке судочки и мисочки, пакетики и салфеточки, свертки в фольге и пергаментной бумаге, бутылочки и термос. Я почти плачу. Вспоминаю наши детские поездки с мамой и с бабушкой. А она все переживает: совсем ничего? Расстраивать бабулю? А вкусняшку? Да? Ты мой любимый!!! Какую? Вот эту? На, мой любимый, мой лучший, жизнь моя! Только не расстраивай меня и маму слезами. Живи счастливым, мой любимый!
Она все приговаривает и приговаривает и вытирает своей юбкой его сопливый нос и соленые крупные слезы, обнимает и прижимает его к себе так, что больше всего на свете сейчас мне хочется оказаться на его месте…
Вообще-то я не слишком люблю бывать в Израиле. Я плохо переношу жуткую эту жару, которая ни на секунду не дает забыть о том, что тело человеческое несовершенно. Оно потеет и пахнет, стопы отекают, сандалии натирают, голова кружится, в глазах темнеет. Когда мне жарко, я злюсь и нервничаю, а когда оказываюсь на открытом солнце – становлюсь настоящей мегерой. Я не люблю шум и шумных людей. А тут все всё время говорят и размахивают руками. Я не понимаю, как могут таксисты так громко, не замечая пассажиров и не извиняясь, болтать с кем-то по телефону о своем. Каждый раз я прихожу в ужас от грязной посуды и стульев в ресторанах, от неторопливого и даже ленивого или пренебрежительного обслуживания, от плохо постиранных простыней в гостиницах. Мне не нравится тут никакая еда, кроме хумуса, который и в Москве такой же прекрасный. Мне обидно, что мне не поддается иврит, и эти глухие звуки и совершенно нечитаемые буквы годами остаются мне, филологу, неподвластны. Мне непонятно, почему, так четко осознавая свои пятьдесят процентов еврейской крови, я тут все равно какая-то совершенно чужая…
И все же именно сюда уже который год подряд я отправляю учиться и пропитываться уважением к чужой немощи и инакости своих самых перспективных сотрудников, работающих в паллиативной помощи.
Кто-то из них поражается тому, что пациенты едят в одном помещении с персоналом (а как же личное время персонала?); кто-то – тому, что врачи работают не в белых халатах, а посетителям при входе не выдают бессмысленные и обязательные у нас бахилы. Иные удивляются, что все палаты днем пустые: никого ни на одной койке нет, а где пациенты-то? Да они в холле, смотрите, пересажены в кресла, из палат вывезены, ну да, кровати только для того, чтобы спать, а общаться и есть надо в гостиной или в столовой.
Вот чашки с фотографиями пациентов. Мелочь, а приятно. У каждого получается своя персональная чашка. И легко узнать, и точно – своя. На входе в палату в отделениях для пациентов с болезнью Альцгеймера и деменцией – тоже фото проживающих и даже их детей. Так пациенты вряд ли перепутают свою комнату с чужой. В столовой у каждого свое место. Знакомое и комфортное. Там для персонала памятка прямо на настольной клеенке: кому что можно-нельзя. Диабет, только жидкое, есть ножом и вилкой, дать только ложку, берет еду руками.
В моей любимой деревне Але-Негев[9] в бассейне плавают все. Ну то есть пациентов, которым вода противопоказана, – просто нет. Представляете? У этого молодого парня рассеянный склероз, и он уже совсем не двигается. Рядом с ним плывет инструктор, держит парня под мышки. Еще один инструктор на специальных пенопластовых палках покачивает девчушку лет тринадцати: судя по всему, у нее тяжелая форма ДЦП и еще, кажется, она слепая и в воде прислушивается к себе и миру вокруг, внимательно-внимательно, – слушает мир по-иному, через воду.
А вот небольшое благотворительное учреждение для душевнобольных, частично финансируемое государством. Тут есть маленький садик и