Шрифт:
Закладка:
Виктор Кривулин.
1970-е годы[450]
Центральными фигурами этого движения стали Виктор Кривулин (1944–2001) и Сергей Стратановский (р. 1944). Харизматичный Кривулин играл роль идеолога «второй культуры», посредника между поэтами, вместе со своей женой Татьяной Горичевой редактировал журнал «37». Стратановский был соредактором «Обводного канала», организатором религиозно-философского семинара, продолжавшего традицию Религиозно-философских собраний Серебряного века. По складу характера и темпераменту они идеально дополняли друг друга. При этом поэтика их тоже была совершенно различной.
Стих Кривулина по своему просодическому складу, мелодике и интонации восходит к Осипу Мандельштаму. Вместе с тем Кривулина нельзя называть ассоциативным лириком, как Мандельштама. Его поэзия в основе своей рациональна, в ней выражено первое лицо. Однако лирический субъект не исповедуется, не делится деталями своей биографии (пусть фиктивными, как часто у Бродского): он представляет определённую точку обзора, выражает определённую позицию в споре идей. При этом структура высказывания у Кривулина очень сложна, оно всегда дробно, прерывисто, внутренне противоречиво.
об чём ни заикнись – уже мертво
о нищете о нише о пробеле
твердит само отсутствие, разделим
незащищённой жизни вещество
на всех несуществующих…
Мир стихов Кривулина конца 1960-х и 1970-х – почти исключительно мир культуры. Это не тот книжный мир, причастность к которому служит самоуважению лирического героя Александра Кушнера, и не мир филологической игры, как у Льва Лосева. У Кривулина культурный код трагически связан и с метафизическими рассуждениями и медитациями, и с социальными переживаниями:
Я Тютчева спрошу, в какое море гонит
обломки льда советский календарь,
и если время – божья тварь,
то почему слезы́ хрустальной не проронит?
В то время как в официальной культуре происходит вытеснение либерального западничества воскрешённой славянофильской (или псевдославянофильской) идеологией (например, у Вадима Кожинова и писателей его круга), Кривулин стремится к синтезу западнического и славянофильского векторов русской мысли. Окружающий советский мир с его выродившейся идеологией кажется внеположным обоим этим векторам, он отлучён и от отечественной, и от мировой культуры. Тоска культурной и экзистенциальной заброшенности, покинутости, возможно, основной мотив поэзии Кривулина этого периода:
…Впустите же блудного сына
хотя бы в сообщество крыс,
хотя бы в клочок паутины,
что над абажуром повис!
Хотя бы вся жизнь оказалась
судорогой одной
предсмертной – но только не хаос
вселенной, от нас остальной!
Но только не лунная мука
на площади, белой дотла,
где ни человека, ни звука,
ни даже намёка, что где-то
душа по-иному жила,
чем соринкой на скатерти света.
Итогом попыток осмыслить отечественную историю и обстоятельства эпохи (в том числе жизнь тех, «кому давно не до картин и книг / в ячеистых стенах существованья») стал цикл «Галерея» (1984) – стихи, посвящённые несуществующим картинам, так или иначе связанным с прошлым России от времён Николая I до среднесоветских лет. Вообще, исходная рациональность и внятность поэтики Кривулина не исключает сложной игры с культурными дискурсами и лирическими масками. Иначе строится эта игра у других поэтов.
Например, у Стратановского субъект высказывания зачастую – одержимый культурными комплексами советский человек. В отличие от Д. А. Пригова, находящего свой путь в эту же эпоху, у Стратановского эта маска не стала тотальной и непроницаемой: расстояние между поэтом и лирическим субъектом подвижно, и сигналами его изменения становится смешение языковых пластов, местами напоминающее о «Столбцах» Заболоцкого. В то же время «советскость» его героя – не уникальное дискредитирующее свойство. Он остаётся частью большой истории, но в этой истории он – аутсайдер, наследник пушкинского Евгения и «маленьких людей» Достоевского; его бунт – бессмысленный бунт Герострата и Бронюса Майгиса (психически нездорового вандала, облившего в 1980 году серной кислотой рембрандтовскую «Данаю»). Он репрессирован не только государством, но и большой культурой и бессилен в «страшном мире», который говорит с ним на странной смеси мистического языка символистов и нелепого советского «новояза»:
О Ленинград – земля пустая
И нелюбезная народу
Здесь мутят черти из Китая
В каналах медленную воду
Здесь Ленэнергии: Ленсвет, Ленгаз, Ленмозг
Сосут вампирами пустыми
И ты сгибаешься под ними
Ничтожный человеко-мост…
Эксперименты с советским языком (например, широкое использование характерных для него составных форм – «человеко-мост», «кровостраница», «неботара», «татаро-волк») вообще очень характерны для Стратановского – как и наложение этого языка на внеположную ему реальность. Так в «Библейских заметках» (1978–1990) появляются египтяне-«прорабы» и «ударная стройка» Храма: то, что для Кривулина (и не только для него) – проявление убожества и выпадения из Истории, для Стратановского как раз и является её, истории, сутью. При этом он отнюдь не глух и к высоким сторонам (ранне-) советского мифа: в некоторых его стихотворениях воскрешается утопический мир «русского космизма»; он готов отнестись к нему если не с сочувствием, то с пониманием, как и к иным проявлениям контркультурного бунта «усталых рабов».
Стихи Стратановского 1970–80-х годов принципиально полифоничны. Высшее проявление этой полифонии – большое стихотворение «Суворов» (1973), в котором мы слышим голоса участников событий (речь идёт о подавлении Польского восстания 1794 года) и судящих их (с разных позиций и на разном языке) потомков:
Но вождь филистимлян Костюшко
Воскликнул: «О братья, смелей
Пойдём на штыки и на пушки
Сибирских лесов дикарей,
И Польша печальной игрушкой
Не будет у пьяных царей.
И будет повержен уродец,
Державная кукла, палач,
Орд татарских полководец,
В лаврах временных удач».
А воитель ответил:
«Неужто не справимся с норовом
Филистимлян?
Кто может тягаться с