Шрифт:
Закладка:
Отказавшись от членства в Союзе писателей в знак протеста против исключения младших коллег, авторов «Метрополя», Липкин развязал себе руки – и предстал перед читателем в новом качестве, в образе вольного, трагического и эмоционально напряжённого поэта, который жертвует особым статусом фронтовика ради права говорить без оглядок. Едва ли не лучшим его стихотворением станет «Военная песня» с гениальным лейтмотивом:
Чёрные печи да мыловарни.
Здесь потрудились прусские парни.
Где эти парни? Думать не надо.
Мы победили. Плакать нельзя.
В полураскрытом чреве вагона –
Детское тельце. Круг патефона.
Видимо, ветер вертит пластинку.
Слушать нет силы. Плакать нельзя.
В лагере смерти печи остыли.
Крутится песня. Мы победили.
Мама, закутай дочку в простынку.
Пой, балалайка, плакать нельзя.
Иначе строил свою литературную судьбу Арсений Тарковский. Тоже почти полностью ушедший в переводы среднеазиатской поэзии («Ах, восточные переводы, / Как болит от вас голова…») и в 1962-м впервые издавший свой сборник, в 1974-м он выпускает первое «избранное» («Стихотворения»). И прописывает себя в легальном слое культуры – демонстрируя внутреннюю независимость от него. Избранное включает в себя стихи с 1929-го по середину 70-х, и главное читательское ощущение – ничего не избранного, ничего случайного в творчестве Тарковского как бы и не было; каждое стихотворение было заранее написано как итоговое, обособленное от других стихотворений. Поэт вынужденно пребывает внутри времени, внутренне закрывшись от него. Война – это не только и не столько конкретная Вторая мировая, когда приходилось жечь книги («спасибо вам, вы хорошо горели…»), сколько война как таковая, война вообще. Зрение – не зрение свидетеля эпохи, а зрение мудреца, прозревающего сквозь реальность.
Меркнет зрение – сила моя,
Два незримых алмазных копья;
Глохнет слух, полный давнего грома
И дыхания отчего дома;
Жёстких мышц ослабели узлы,
Как на пашне седые волы;
И не светятся больше ночами
Два крыла у меня за плечами.
Я свеча, я сгорел на пиру.
Соберите мой воск поутру,
И подскажет вам эта страница,
Как вам плакать и чем вам гордиться,
Как веселья последнюю треть
Раздарить и легко умереть,
И под сенью случайного крова
Загореться посмертно, как слово.
1977
Эта установка на философскую лирику заранее освобождает не только от евтушенковской лояльной нелояльности и связанной с ней поэтикой оговорок, но и от окуджавовской поэтики нового опрощения и от антисолженицынской полемики Самойлова. Оговариваться не перед кем, спорить не о чем. Но и вести поэтический диалог с современностью невозможно.
Олег Чухонцев.
1980 год[443]
Свой вариант независимого литературного поведения предложил «городу и миру» младший шестидесятник (или старший семидесятник, 1938 года рождения) Олег Чухонцев. С одной стороны, никаких порывов в эмиграцию, ставка на присутствие в легальном слое. С другой – поэтическая бескомпромиссность. Один из лучших его текстов периода застоя (на границе между маленькой поэмой и большим стихотворением) предлагает читателю путь в метафизическое пространство, где нет смерти, но нет и вечной жизни. В это пространство политика войти не может, оно общечеловеческое и надысторическое:
…и дверь впотьмах привычную толкнул,
а там и свет чужой, и странный гул –
куда я? где? – и с дикою догадкой
застолье оглядел невдалеке,
попятился – и щёлкнуло в замке.
И вот стою. И ручка под лопаткой.
А рядом шум, и гости за столом.
И подошёл отец, сказал: – Пойдём.
Сюда, куда пришёл, не опоздаешь.
Здесь все свои. – И место указал.
– Но ты же умер! – я ему сказал.
А он: – Не говори, чего не знаешь.
1975
Противоположный пример – завершённая годом позже и опубликованная только в перестройку поэма «Однофамилец». Здесь метафизика оборачивается публицистичностью, в том числе предполагающей «непроходные» темы, а публицистичность насыщается символизмом.
Была компания пьяна,
к тому ж, друг дружку ухайдакав,
как чушки рвали имена:
Бердяев! Розанов! Булгаков!
при этом пусть не короли,
но кумы королю и сами:
тот из князей, тот из ИМЛИ,
а та – с зелёными глазами,
и в общем не ахти гостей,
но шуму, дыму, фанаберий –
как в клубе, даром без костей
язык, размоченный в фужере.
Литературная тактика Чухонцева осложняла его существование в современном поэтическом контексте. Он не делал ставку на там- и самиздат, и этот канал связи с читателем был для него перекрыт; он был полностью равнодушен к необходимости демонстрировать лояльность, и в результате его первая поэтическая книга «Из трёх тетрадей» пролежала в издательстве 20 лет, постепенно превращаясь в «избранное».
При этом зрелая советская власть всё чаще сталкивалась с альтернативными тактиками литературного поведения – от пастернаковской публикации «Доктора Живаго» за границей до посмертной передачи «Жизни и судьбы» на Запад. Страх остаться за пределами официального ряда, без публикаций в подцензурной прессе, слабел, а партийное начальство слишком хорошо помнило, к чему привели неподконтрольные публичные чтения стихов возле московского памятника Маяковскому в конце 1950-х: к формированию диссидентского круга, арестам, а главное – к превращению лирического слова в свободный поэтический жест. Поэтому со стороны официоза шли напряжённые поиски компромиссного варианта, который обеспечил бы «мирное сосуществование» вольной поэзии и подневольных институтов её легализации. Нужен был гибкий ответ на вопрос: как снизить давление в системе и при этом удерживать талантливых стихотворцев на длинном поводке?
В 1962-м именно в этих целях был опробован формат поэтических вечеров в Политехническом, успешным оказался и эксперимент с дворцом спорта «Лужники», куда собрались тысячи слушателей. В 70-е эти попытки сконструировать золотую поэтическую клетку продолжились; в историю вошёл «Вечер поэзии» 1976-го, собравший полный стадион зрителей и потребовавший усилий конной милиции для обеспечения порядка.
Белла Ахмадулина на Вечере поэзии в «Лужниках». 1976 год[444]
Кто выступал на этой встрече в «Лужниках»? Ответ поможет понять и описать расклад литературных ролей в легальном поле.
Вёл вечер либерально настроенный член ЦК, автор нескольких лирических шедевров Константин Симонов. Статус его был таков, что само его присутствие гарантировало властям полную подконтрольность действа, а поэтам – прикрытие от возможного гнева начальства. Он был, если угодно, «смотрящим», которого признавали все стороны неформальной сделки. Кроме того, он умело встроил действо в рамку политики «дружбы народов», прочитав перевод из азербайджанского поэта Самеда Вургуна. Что по тем временам давало право чуть