Шрифт:
Закладка:
Так и Слуцкий хотел бы, чтобы помнили его по гораздо более выразительным и горьким стихам – таким как написанная в 1970-е «Советская старина»:
Советская старина. Беспризорники. Общество «Друг детей».
Общество эсперантистов. Всякие прочие общества.
Затеиванье затейников и затейливейших затей.
Всё мчится и всё клубится. И ничего не топчется.
Античность нашей истории. Осоавиахим.
Пожар мировой революции,
Горящий в отсвете алом.
Всё это, возможно, было скудным или сухим.
Всё это, несомненно, было тогда небывалым.
Мы были опытным полем. Мы росли, как могли.
Старались. Не подводили Мичуриных социальных.
А те, кто не собирались высовываться из земли,
Те шли по линии органов, особых и специальных.
Всё здесь беспримесно слуцкое. Совсем не похожее на наивный романтизм «Лошадей в океане» или суховатую рассудительность «Физиков и лириков». И прозаизация стиля, и антиораторские установки, и дребезжащая, надтреснутая интонация, и силлабические отголоски ритма, и демонстративная работа с тавтологиями, и включение в текст мотивов, делающих публикацию заведомо невозможной («по линии органов, особых и специальных»). А главное – глубинное отчаяние советского скептика, которому не нужно оговаривать: «Разве я враг России?» Если захотят признать врагом – признают, согласия не спросят. Притом что он действительно считал советское своим.
Булат Окуджава. 1976 год[438]
Но вернёмся к Окуджаве, чья стилистика год от года, от песни к песне опрощалась, словно делалась лёгкой и как бы не обременённой сложными контекстами. «Проза Пушкина гола как-то», – сказал Толстой; то же можно сказать и об Окуджаве. Его военная лирика становилась всё более пацифистской по духу, прозрачной по стилю; то же относится и к Межирову, и к ещё одному поэту-фронтовику – Юрию Левитанскому, у которого как раз в 1970-м вышел «главный» поэтический сборник «Кинематограф»:
Жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино!
Ты накапливаешь опыт и в теченье этих лет,
хоть и медленно, а всё же обретаешь звук и цвет.
Звук твой резок в эти годы, слишком грубы голоса.
Слишком красные восходы. Слишком синие глаза.
Слишком чёрное от крови на руке твоей пятно…
И война в этом сборнике превращается то ли в страшный сон, то ли в далёкое видение, то ли эпизод в чужом кино. Пока Рождественский писал антивоенный реквием, лучшие фронтовые поэты, от Окуджавы до Межирова и Левитанского, создавали вневоенную лирику, исполненную пацифизма как такового.
И как раз в 1975-м Окуджава, который осознанно соединил в своих поэтических практиках опыт фронтового поколения и шестидесятничество, сочинит главное своё пацифистское стихотворение: «С войной покончили мы счёты, / Бери шинель, пошли домой». Не повторяя и не оспаривая официальную доктрину («это не должно повториться»), не путаясь в лирических показаниях «я чужой, но я свой», не используя поэтику оговорок, Окуджава 70-х идёт по касательной к легальному и нелегальному пластам современной ему поэзии.
Юрий Левитанский.
1995 год[439]
С одной стороны, лучшие его тексты 70-х могли быть написаны только по эту сторону границы, в них присутствует незримое «мы», объединяющее лирического героя и его советских читателей. Если «мы» Галича расколото на «мы» уезжающих и «мы» остающихся, то «мы» Окуджавы общее, отсюда меньший надрыв и бо́льшая сентиментальность. В стихотворении 1975-го («Давайте восклицать, друг другом восхищаться, / Высокопарных слов не нужно опасаться») аукнется и преобразуется его же упреждающая формула 1967-го, которая предшествовала пражской катастрофе: «Возьмёмся за руки, друзья, / чтоб не пропасть поодиночке». С другой – тематический и риторический арсенал Окуджавы демонстративно обеднён, упрощён до предела; не игра на стилевых полюсах, а спрямление метафор, путь от сердца к сердцу, поэтика опрозрачнивания. И дело, повторимся, не только в специфике мелодической речи, с установкой на звучание в дружеском кругу (даже если этот тесный круг – концертный зал). Но и в отказе от объяснений – с властью ли, с эмигрантами ли.
Поэтому и апелляция к пушкинскому (шире – классическому) началу русской поэзии носит у него принципиально иной характер. Не легализация любого образа через отсылку к «золотому запасу», не соединение новояза с каноном, а создание дистиллированного мира, способного очистить загрязнённую среду культурного (и политического) обихода. Пушкинский миф Окуджавы в 1970-е оформляется окончательно, во многом благодаря работе поэта над романом «Путешествие дилетантов» (опубликован в 1976–1978 годах). В «Дилетантах» иронически романтизируется золотой век русской истории, время беспримесного благородства и немыслимого злодейства. А в песнях «Батальное полотно» (1973) и особенно «Я пишу исторический роман» (1975) лирический герой, оставаясь полностью в пределах современности, где «в склянке тёмного стекла» цветёт роза «гордо и неторопливо», в воображении переносится в ту эпоху, где нет ни Брежнева, ни Андропова, ни Сергея Михалкова. А на передней лошади едет император в голубом кафтане, рядом генералы свиты; и путь в прошлое оборачивается дорогой в вечность:
Всё слабее звуки прежних клавесинов, голоса былые.
Только топот мерный, флейты голос нервный, да надежды злые.
Всё слабее запах очага и дыма, молока и хлеба.
Где-то под ногами, да над головами лишь земля и небо.
Вообще Пушкин и пушкинское время в 1970-е из единицы культурного измерения превращаются в символ внутреннего единства всех, кто не желает вписываться в подневольную реальность – и не разрывает с ней. Это сквозной мотив просветительских книг историка Натана Эйдельмана, оказавшего огромное влияние не только на читателей той поры в целом, но и на поэтов в частности. Кого-то этот мотив вёл к насмешливой романтизации, у кого-то, как у другого выдающегося поэта-фронтовика Давида Самойлова или ленинградского лирика Александра Кушнера, накладывался на почти академические практики изучения Пушкина и пушкинского круга.
В лучшем самойловском стихотворении 1960-х – «Пестель, Поэт и Анна» – революционному хладнокровию Пестеля и даже (отчасти) моцартианскому жизнелюбию Пушкина, спорящих о том, что «времена для Брута слишком круты / И не из Брутов ли Наполеон», противопоставлен голос самой жизни:
Там Анна пела с самого утра
И что-то шила или вышивала.
И песня, долетая со двора,
Ему невольно сердце волновала.
И Пушкин «лучше» Пестеля ровно настолько, насколько более открыт звучанию этого голоса. Очевиден фон тогдашних кухонных споров о том, как Россия будет выходить из тупиков несвободы; Самойлов и в 60-е, и в 70-е отвечает, пропуская свой зашифрованный ответ через пушкинский декодер: не через потрясения и через революционный план, но и не через