Шрифт:
Закладка:
Над отцом я и псалтирь читал, и опосле этого стал больше еще к божественному чтению приникать — потому сожаление и печаль в ту пору такая меня брала, что в том все свое и утешение полагал. Стал читать я Евангелие святое — напало тут на меня такое раздумье горькое, что я тебе, милый человек, и сказать не умею. И все-то из сердца у меня нейдет то, что там сказано: «Аще хощешь совершен быти — иди, продаждь имение твое и даждь нищим», — вот все это и мерещится мне; потому знаю, как сам Господь сказал: «Аще кто хощет по мне идти, да отвержется себе, и возьмет крест свой и по мне грядет», — так и не могу спокойно дома сидеть…
— Ведь вот ты, Иван Осипыч, и в книгах лучше нашего читаешь, — прибавил Рамзя, относясь к Вересову со своей обычной строгой и в то же время приветно-кроткой улыбкой, — а знаешь ли, что хоть бы это значило: «возьми крест свой и по мне гряди»? Так вот и не кори меня за то, что пошел я по своему пути…
А на ту пору неурожай был, да погорело у нас на селе дворов с тринадцать. Стал я смекать, что тут на мир поработать надо — ну и продал имение свое и роздал нищим.
Так вот от той поры это самое дело и пошло со мной…
Стал брат домекать, что я свое добро расточаю. Из этого самого в семье у нас эта свара пошла. Думаю себе: непригоже нам, братьям единокровным, ровно псам каким, нечестиво лаяться. Нечего делать, в раздел идти надобно. Пошли в раздел. Я свои остатки забрал, а в год с двумя месяцами сам остался нищ и убог.
Думал я себе насчет монастыря, чтобы, значит, в иноки идти; однако после такое размышление на меня нашло, что думаю: человек я мирской и миру пользу приносил, равно брату единоутробному; про что же мне отщетить себя от мира? В иночестве мне для своей души спасенье, а миру помощи никакой нет. И надумал я себе, чтобы сначала на мир порадеть, а потом, коли Бог грехам потерпит, о душе своей грешной помыслить. Еще пуще навело меня на мысль то безобразие, которое над миром чинилось.
Работа на мир — дело хорошее: «и сын человеческий не прииде да послужат ему, но послужити и дати душу свою избавление за многих». Ты вот это уразумей!..
А безобразие вижу я такое, что вот хоть бы иной мужик, раздобревши да разбогатевши, своего же брата, мужика, теснит да презирает, потому — стяжение имеет многое и сам в купцы норовит.
Придет к нему разоренный за помочью, а он насмеется ему и прогонит, а не то на жидовских процентах отпустит. А что теперича бурмистры, головы эти самые, чинят худо нашему брату, мужику серому, особенно который победней да побезответней, — и исчислить-то так просто нет тому конца.
За что же, думаю, терпит мужик от всех — уж не говорю, от господ иных либо от земских, а то от своего же брата, мужика? Какая тому причина есть, и за что один кичится, а другой преклоняется, когда и в писании сказано: «Довлеет ученику, да будет яко учитель его, и раб, яко Господь его?..» Вижу я, что все это в миру противу Божеских писаний творится, дьявольским попущением; ибо забыли люди, что сказано: «Иже бо вознесется — смирится, и смиряйся — вознесется… Всякая гора да унизится, и всяк дол да возвысится…»
Вот, господин ты мой, так и я попамятовал себе про то, что Господь низложит сильные со престол и вознесет смиренные; а позабыл Христовы же слова великие: «претерпевый до конца, той спасен будет». За то-то вот самое и терплю я теперь, по грехам своим.
— Ну а преступление же ты какое сгрешил? — перебил рассказчика Кузьма Облако, которому совсем чудным делом казалось, что такой человек попал острожником на татебное отделение как тяжкий преступник.
— А такое преступление, — пояснил ему Рамзя, — что уж больно мне стало отвратно все это несчастие да безобразие глазами своими зреть и слова единого не измочь вымолвить противу него… Помочь уж ничем не мог я по той причине, что сам был нищ и убог, и опять же на себя великое нарекание за то за самое от брата и от господ своих принимал, что имение свое расточил понапрасно и глупо…
Смирения во мне мало было, а больше все удаль бродила и гордость: озлился я противу всего — да во темные леса!..
От тех пор и стал рукомеслом своим заниматься.
Рамзя опустил свою голову и задумался. Когда же через минуту он поднял ее снова, глаза его стали еще светлее, задумчивее и кротче. Он вздохнул облегчающим грудь глубоким вздохом и продолжал:
— Только не загубил я ни одной души человеческой и не уворовал тайно и подло, яко тать в нощи, ни у кого даже зерна единого, а шел напрямую!.. И все больше именем Христовым вымогал, потому — наставить на путь истинный всегда желал, и уж редко-редко когда кистенем пригрозишь — и то уж на такого ирода, который многу пакость чинит да еще тою пакостью похваляется и о имени Христовом в соблазн вводит. Да и то самого потом за кистень-то совесть мучает — инда места нигде не найдешь.
И не было у меня разбору никому: господин ли ты, земский ли, священного ли ты звания, али воин, али наш же брат мужик — это все едино… Памятовал я только одно: «Вси же вы братья, есте. И отца не назовите себе на земли, един бо есть отец ваш, еже на небесах». Одно слово: коли ты обидчик, лихоимец или теснитель — повинен есть! И никого я не опасался. Одно только, что жить уж мне открыто на деревне было нельзя, а принужден был больше по лесам скитаться — а леса-то мне куды как милы ведь! — либо у мужиков тайно притон имел, и то больше на зиму. Любили они меня, потому как и я их всем сердцем своим и помышлением возлюбил и на пользу миру живот свой рад был положить.
И как прослышу, бывало, что такой-то господин изобидел, к примеру, мужика своего, так я выберу час посподручнее — и шасть к нему, разузнавши