Шрифт:
Закладка:
Миногами, батюшка, миногами,
Миногами, родимые, горячими! —
fortissimo откликнулся левый клир, и, вслед за этим возгласом, покойник внезапно облапил Вересова за шею, цепко оплел его ногами — и на спину нового жильца посыпались частые нещадные удары жгута. Толпа хохотала. Многие торопились наскоро свивать из полотенцев новые жгуты, стараясь принести свою посильную лепту в пользу спины несчастного Вересова.
— Это для того, чтобы вечная память была, — наклоняясь к его уху, прокричал Фаликов, и вслед затем, по его знаку, оба хора завыли «вечную память» под аккомпанемент хохота остальной камеры.
Истязание продолжалось до тех пор, пока все не натешились вволю.
— Это, милый, не беда, что вздули, — сказал Дрожин, отпуская Вересова из своих медвежьих объятий, — потом сам над другими будешь то же делать.
Вересов все время не издал ни единого звука, но теперь — весь бледный, дрожащий — поднялся с полу и, как зверь, не разбирая, ринулся на первого попавшегося арестанта.
— Го-го!.. Да ты драться еще! — весело воскликнул Фаликов. — Ребята! отабунься[319]! Колокол лить.
В то же мгновение нового жильца плотно окружили десять человек, сцепясь друг с дружкой руками, так что он очутился как бы в живой клетке, а к ним вскарабкались на плечи еще трое арестантов — и вся группа образовала род акробатической пирамиды. Это было делом одной минуты. Раздался пронзительный крик боли, тотчас же заглушенный песнею:
Поп Мартын!
Попадья Маланья!
Спишь ли ты?
Звони в колокольчик!
Бим! бам! бом!
Ти-ли, ти-ли, бом!
Верхние трое, для ступней которых служили пьедесталом плечи десяти нижних арестантов, вцепились в волосы Вересова и, приподняв его таким образом кверху на воздух, стали раскачивать в стороны и постукивать об пол его ногами. Из глаз несчастного сыпались искры и брызнули крупные слезы. Волосы его трещали под руками его мучителей; грудь выдавливала из себя глухие, короткие стоны от нестерпимой боли этой чудовищной, варварской пытки.
— Лихо язык болтается да и звонит-то гулко! — острил Самон Фаликов. — Пущай это ему за то, что дела моего купить не желал, окаянный!
— Вот ведь оно тиранство — а люблю! — дилетантски заметил Дрожин, с разных сторон любуясь на картину пытки. — Право, люблю! Меня самого еще куды тебе жутче тиранили! Пущай и другой знает, каково оно жарко!
— Двадцать шесть![320] — громко выкрикнул Сизой, быстро отскочив от своего наблюдательного поста у дверной форточки.
Верхние мигом спрыгнули с плеч, нижние подхватили почти бесчувственного Вересова и, бросив его на койку, разбежались как ни в чем не бывало[321].
IX
РАМЗЯ
Дверь в комнату отворилась — и в коридоре показался сиделый острожник, староста, вместе с дюжим приставником и новым арестантом.
Это был человек высокого роста; на вид ему казалось года сорок три-четыре, и вся наружность его — глубоко впалые, задумчивые глаза серого цвета, высокий, несколько лысый лоб, широкая черная борода, подернутая значительною проседью, — имела в себе что-то душевное и в то же время сановитое. Взглянув на него, нельзя было не угадать присутствия страшной, железной физической силы в этом сухом, мускулистом теле; вообще в нем сказывался скорее человек духа, чем плоти.
Вызвали дневального Сизого, и вчетвером, по обычаю, отправились в приставницкую.
— Ну, стало быть, двух теперь к присяге поведем — любо, ей-богу, — потер себе руки старый жиган.
— К присяге?.. Почеши ногу[322], брат, этого к присяге не поведешь! — с достоинством прочного убеждения заметил молодой убийца «начальства свово».
— Ой ли? Что же он — ворон какой али нехристь?
— Ни ворон, ни нехристь; а только не поведешь.
— Да ты чего?.. Ты его знаешь, что ли?
— Не знал бы — не сказывал.
— А что он за птица? как прозывается?
— Рамзя.
— Не слыхал таковской; надо так думать — заморская.
— Поближе маленько: олонецкая.
— Мм!.. Каков же таков человек он есть?
— А уж это, милость твоя, — благодушный человек, не нам чета: благодетель.
— Фу ты, ну ты — кочевряга! А ты как его знаешь?
— Рамзю-то? Сами с тех мест, олонецкие.
— Олонецкие? Это, значит, те самые молодцы, что не бьются, не дерутся, а кто больше съест, тот и молодец? — с презрительной иронией заметил Дрожин. Вообще весь последний разговор его отзывался каким-то весьма высокомерным тоном. На душе у старого жигана как-то неспокойно и завистливо стало: он почти мельком только видел вновь приведенного арестанта, но с первого же взгляда разом почуял в нем нравственно сильного, могучего человека, который невольно, хоть и сам, быть может, не захочет, а наверно возьмет первый голос и верх над камерой, вместе со всеобщим уважением, которое до этой минуты по преимуществу принадлежало старому жигану.
— Что ж такое делал Рамзя-то этот, что в благодетели попал? — спросил он прежним тоном, только с значительной долей раздражения, накопившейся после минутного раздумья.
— А то делал, что вот, примером, у меня теперича хоша бы коровенка пала, — принялся объяснять олончанин с тем же достоинством прочного убеждения, — он узнает там стороною, что вот, мол, у Степки Бочарника коровенка пала и ты, значит, через это самое нужду терпишь, — пойдет купит коровку-то где ни на есть да и приведет к тебе: на вот, владай теперь ею; а нет — вот тебе деньга: подь да купи. Во какой человек-то он!.. кормилец, одно слово… Да это что: теперь — хлебушка нету у мужика, мужик подь к нему: он даст, а не то опять же деньгу тебе даст. Совсем благодетель наш был, по всему, как есть, право!
— Коли так, за что же его опосля этого в тюряху-то забили? — раздумчиво, но уже без желчи спросил дядя жиган.
— А верно уж за то самое и забили, — предположил Степка Бочарник, — потому человек господам согрубление делал, опять же и супротивность всякую… А только он благодетелем нам: вечно Бога молить станем, право…
Сизой ввел уже переодетого арестанта. Рамзя вошел с тем кротко-строгим, сдержанным видом, который всегда отличал его сановитую фигуру; первым делом перекрестился на образ и молчаливо отдал степенный поклон на обе стороны.
Арестантам, непривычным к такого рода вступлению в тюремную жизнь, показалось донельзя странным благочестивое движение Рамзи. Многие фыркнули, а многие и прямо захохотали. Рамзя словно бы и не слышал и с полным достоинством, спокойно обратился к Сизому за указанием своей койки.
— Сизой! — перебил его жиган. — Ты что это, леший, из-за черт знает чего «двадцать шесть» орешь? Мы думаем: начальство, а