Шрифт:
Закладка:
Прямой результат из всего этого — лень, отвычка от работы, затем уже идет боязнь труда и, наконец, неспособность к труду. Выпустят из тюрьмы с волчьим видом — что делать? Легче всего — воровать… И это тем более сподручно, что арестант в тюрьме необходимо приобрел все нужные знакомства, теоретическое знание дела, юридическую сноровку в казуистике полицейских и судейских формальностей — словом, все, чтобы сделаться отменным вором. Недаром же ведь тюремные мазы почитаются высшими мазами, а сам «дядин дом» слывет у воров «мазовой академией».
А результаты гигиенические? Расстройство груди, тюремный тиф, скорбут и неестественный тайный разврат и порок, явно убивающий душу и тело.
Удивляются иные добрые, филантропические люди, почему это достаточно пробыть в тюрьме весьма незначительный срок, чтобы человек слабохарактерный или без предварительной и прочной закваски нравственной вышел оттуда формальным негодяем, готовым на каждый низкий поступок и преступление? Удивляются добрые, филантропические люди и находят это странным — потому, кажется, и заботы надлежащие о нравственности арестантской они прилагают, и в церковь-то арестантскую гоняют, пастырь поучения читает им, книжки душеспасительные и назидательные выдает на руки. Нет, хоть что хочешь, ничто не берет! Книжек этих арестанты почти не читают, а читают свои, «которые позанятней», поучений уразуметь не хотят — вообще народ к религии холодный, хотя промеж себя и верует в Бога — и к пастырям особенного доверия не оказывает.
— Ты, гляди, на исповеди не открывайся, — учат они своих новичков, — не равно потом беды какой не вышло бы: ведь он для того и наручников не надевает.
Вот и поди тут с ними!
А между тем какой-нибудь Аким Рамзя одним своим взглядом, одним своим словом, смело-прямым, хоть и негромко сказанным, сразу повлияет в тысячу раз более и благотворнее, чем всевозможные поучения и предупредительно-нравственные меры — «потому свой брат, а не начальство», говорят арестанты.
Но, повторяем, Рамзя — очень редкое исключение, и единственно благодаря его влиянию Иван Вересов не сделался негодяем и успел сохранить свои честные начала. Сама судьба как будто послала тут на выручку крепкого человека, Рамзю, а без того быть бы ему невинною жертвою нашей системы общего заключения. Впрочем, и наше одиночное вполне стоит общего, если даже не почище его, хотя, конечно, в другом совершенно роде.
Но об этом после. Настоящая, и без того уже длинная, глава приняла неподходящий к романам характер публицистической заметки. Я вижу, как хмурится лицо иного читателя, и потому спешу принести его благосклонности мое чистосердечное извинение.
XII
В СЛЕДСТВЕННОЙ КАМЕРЕ
Мы в следственной камере. Обстановка известна: это — обстановка любого присутственного места средней руки. Комнаты, оклеенные неопределенного цвета обоями, шкафы с бумагами. Столы с кипами дел и геморроидальными чиновничьими физиономиями, три-четыре солдата в касках и с ружьями, подле темных личностей с серо-затхлым, болезненным цветом лица, с которыми читатель познакомился уже в «дядином доме»; затем — всякого звания и состояния люди обоих полов и всех возрастов, от воришки и нищенки до элегантнейшего великосветского денди… Тут поэт смело мог бы воскликнуть:
Какая смесь одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний!
И все это ждет очереди своего дела, все это притянуто к следствию: иной — как истец, другой — как ответчик, третий — как свидетель: всем есть место, до всех есть дело.
Вводят из передней комнаты мужичонку в арестантском сером костюме. Мужичонко на вид — маленького роста; волосы каштанового цвета, длинные, взбитые в беспорядке; безусое и безбородое лицо добродушно до того, что выражение его переходит даже во что-то детское, беспечное, во что-то бесконечно невинное и светлое.
— Кто таков? — раздается голос следователя.
— Из господских… — робко начинает, озираясь по углам, мужичонко.
— Как зовут, сказывай; какой губернии, уезда какого? — подшептывает ему сзади вольнонаемный писец, стоящий тут для того, чтобы выслушать допрос и после записать показание со слов мужичонки.
— Крестьянин… Калужской губернии, Козельского уезда. Иван Марков, — поправляется мужичонко, однако все еще робким голосом.
— Сколько лет? — спрашивает следователь.
— Двадцать три.
— За что взят?
— Милостыньку просил, вашеско благородие.
— По какому виду живешь?
Мужичонко заминается и молчит, уставя в следователя свои глаза, которые при этом вопросе вдруг сделались глупыми, бессмысленными и как бы ровно ничего не понимающими из того, что спрашивают у их обладателя. Вообще видно, что последний вопрос следователя больно ему не по нутру.
— Что ж молчишь-то, или без глаз ходишь[324]?
Мужичонко при этом вопросе вздрагивает и, словно очнувшись от забытья какого-то, встряхивается всем телом.
— Ну что же? точно? без глаз?
— Есть воля ваша, вашеско благородие!
— На исповеди и у святого причастия бываешь?
— Не, не бываю…
— Почему так?
— На исповедь не ходил, потому — раскаиваться не в чем, значит, коли пашпорта нет.
— Так что ж, что нет?
— Да как же без пашпорта каяться-то? Знамо дело, без пашпорта и каяться нельзя.
— Зачем в Петербург пришел?
— На заработки пришел… А как вышел срок пашпорту, домой собрался, — продолжал арестант, немного приободрившись и оправившись от первого смущения. — Двадцать пять рублев денег имел, да на серскасельской машине украли и мешок и деньги — я там жил, значит… Ну, домой вернуться не с чем — я так и остался…
— И давно без паспорта?
— Поболе года уже… да год по пашпорту жил.
— Женат или холост?
— Женат… жену в деревне оставил.
— Как же она там без тебя живет? Поди, чай, избалуется?
— А пусть ее балуется!.. Мне же лучше!..
Этот ответ немало изумляет следователя.
— Как так? — спрашивает он. — Да коли она там с другим парнем слукавится?
— Что ж, в этом худа никакого нет. Пущай ее слукавится… по крайности, как ежели домой вернусь, так