Шрифт:
Закладка:
– Хорошо, я сейчас, котенок, – говорит Агата. – Уже иду.
– Такую, как он сказал! – кричит Йоася и исчезает в дверях, оставляя их открытыми.
– Говорю же. Уже недолго. Его постоянно прихватывает, тянет, он и ходит – как в судороге, – Агата втаптывает окурок в землю.
Я некоторое время смотрю на все еще закопченное окно в комнату Йоаси и Ясека. Думаю, что темнота пытается съесть этот дом. Надкусила его с фасада, потом отступила, потому что сломала об него несколько зубов – но она еще вернется. Наверняка.
Дверь снова открывается. Добочинская выходит быстрее, чем пришла, качает головой. Видит нас, только когда оказывается рядом.
– Едете туда? – спрашивает.
– А ты не едешь? – отвечает вопросом на вопрос Агата.
Добочинская кладет ей руку на плечо и сильно сжимает, словно Агата вот-вот упадет. Юстина смотрит на них обеих, а они – на нее. В этой ночи они выглядят как три сестры, три ведьмы, подписывающие между собой молчаливый пакт.
– А вы не думаете об этом иногда? – спрашиваю я их. – Что все это просто его игра?
– Какая игра? – почти одновременно спрашивают Агата и Юстина.
– Игра в том смысле, что не важно, к чему оно приведет. В расчет идет только то, что люди делают, что он хочет, чтобы они делали. Естественно, он не дурак. Знает, что люди – они как замки, и к разным замкам подходят разные ключи. К некоторым нужно обращаться как к соседям. Других – как вас – нужно напугать. С третьими нужно быть добрым. Но ключ есть ко всякому, – говорю я, показывая пальцем на дверь дома, которая все еще стоит приоткрытая, в нее льется свет из коридора, прочерчивая полоску света в черной смоле. Это единственный свет, о котором можно говорить, свет без смысла.
– Миколай, у твоего отца был инфаркт, – подчеркивает Добочинская.
– На который он сам напросился, – отвечаю я.
– Я доктор. Никто о таком не просит. – Может, она и права. – Естественно, я туда пойду. – Добочинская поворачивается к Агате. – Ведь кто-то должен за ним следить. Оказать первую помощь, если вдруг что.
Но Агата ничего не отвечает. Постукивает пальцами по карману куртки, словно хочет, чтобы в нем волшебным образом материализовалось нечто.
– Миколай, все и так знают, что ты думаешь только о собственной заднице и о том, насколько сильно она у тебя болит и не слишком ли свербит, – раздается ее голос. – Отец рассказал тебе, как именно она у тебя свербит, – так почеши, и дай нам делать свое.
Я осматриваюсь. Эти животные, чужие и злые, сидят в темноте, ждут нас, но приманил их – отец, раскладывая сырое мясо вокруг своего дома.
К тому же мы все живем в его доме. Юстина, я, они. Весь мир – это дом моего отца.
– Я просто пытаюсь тебе показать, насколько это дурная комедия. Перестань возмущаться. Еще десять минут тому ты молила ее, – я тыкаю в Добочинскую, – чтобы она отвезла его в больницу.
– Да, и поехала бы туда сама, и сама бы пошла, и наплевала бы Булинской в морду, – Агата отворачивается и видит маленького Рокки, который стоит у лестницы. Собака быстро дышит, стрижет ушами, пытается что-то высмотреть. Добочинская улыбается псу. Начинает причмокивать:
– Лишь бы не вырос в такого дебила, как мой.
– Другого такого дебила, как твой, – не было и нет, – отвечает Агата. Обе улыбаются.
Из дома выходит отец. Поднимает Рокки со ступенек, берет его на руки.
– Поставь его. Не носи тяжестей, чтоб тебя, – говорит Добочинская.
– Дочка подписала торт, – говорит он.
– Это хорошо, – отвечает Агата.
– Могу я посмотреть? – спрашивает отец.
Добочинская молча машет нам и садится в свою машину. Юстина подходит ко мне, берет меня за руку. Сильно сжимает.
– Пойдемте, – говорит отец и исчезает в доме. От боли он волочит ноги, словно старик, потерял пружинистость, разом постарел на пяток лет; с этой перспективы, из-под дома, видно, что таким он уже будет всегда.
* * *
На торте надпись: «Дорогому бургомистру – от нас, граждан Зыборка». Буквы большие, кривые, то белые, то розовые. Должно было быть еще «с благодарностью за годы управления», но не поместилось.
Торт стоит на пластиковом подносе, я держу его на коленях.
Уже понимаю, что чувствую – кроме странного жжения в желудке. Ненавижу общие дела, любые. Общие дела – это фантомы. Солидарность – мошенничество. Люди любят ходить на общие прогулки, слушая чьи-то крики. Это их успокаивает, на краткий миг настраивает их жизнь на некий более высокий тон. Я мог бы это записать, но тетрадь осталась на столе в зале.
Когда мы выезжаем с Цементной, видим, как за нами едет еще несколько машин. Соседи стоят в своих воротах, словно ожидая сигнала.
Юстине, в свою очередь, только этого и нужно. По крайней мере, она по такому тоскует. В Варшаве она ходила на все протесты. Репостила на Фейсбуке любую информацию о демонстрациях, все призывы к бою. Любила хвастаться, что ее отец был из Комитета защиты рабочих [105]. Умер, когда ей было десять.
Реакция и контрреакция. Реформация и контрреформация. Власть и сопротивление. В этом нет никакого смысла. Одно нуждается в другом, как вдох и выдох. Две собаки, сплетенные обоюдным кусанием друг друга за хвост.
Отец сказал сегодня, стоя перед ратушей, что делает это только по одной причине: никто не имеет права вынуждать его выехать отсюда. Но ведь если бы он этого не делал, никто не объявил бы ему, что он должен выехать. Никто не убил бы Берната. Не похитил бы тех, кто был похищен.
Отец, даже если и понимает это, не принимает такие доводы во внимание.
– Тайсон, дай-ка мне пирог – вдруг понадобятся свободные руки, – Гжесь смеется.
Боль в животе усиливается, когда мы доезжаем до «Подзамчья». Перед зданием – полно людей. Толпа окружает припаркованные машины, группируется у грузовика из пекарни, рядом с которым Ольчак и Одыс раздают всем чай в пластиковых стаканчиках и завернутые в бумагу сладкие булки с пластиковых поддонов. Я вижу Брачака, вижу наших соседей, вижу людей из полуразрушенного дома, ту толстую девушку, которая стояла с ребенком на руках – она и сейчас стоит с ребенком на руках, вот только ребенок упрятан в огромной старой пуховой куртке. Я вижу людей, которые были на похоронах Берната. Я вижу жену Берната. Вижу Каську, сестру Дарьи, с парой подружек.
Нам негде остановить машину, потому Гжесь просто въезжает на газон.
Помню тяжелые деревянные двери этого ресторана, с металлической оковкой. Теперь у входа сторожат двое лысых верзил, которые издалека напоминают угольные глыбы. Под их пиджаками виднеются обычные футболки. Я узнаю этих громил. Стоят неподвижно, словно скалы, и только Кафель то и дело сплевывает на землю, зато Порчик даже не моргает, кажется замороженным.