Шрифт:
Закладка:
— А что это — большевики?
— Мы-то? Да просто земляки, не иное что.
— Да как же это вы земляки?
— Очень просто. Мы хозяева земли. Всей земли. Она наша: и на Урале, и в степи, и в Сибири — где хошь. Наша земля. А вот в городах жили хозяева домов. Теперь мы землю-то маленько приопрокинули да домовых хозяев из домов-то вытрусили. Домовых хозяев вытрусили, а землячков, значит, в те дома. Потому как земля наша, а дома на земле. А земля все может — и хлеб, и свет, и тепло. Вот мы оттого и зовемся земляки, значит, большевики.
Земля, на которой сидел Иван Алексеевич и земляки, дышала травяным духом и цветным. И сама земля подсказывала Ивану Алексеевичу, что комиссар говорит правду.
И вдруг Иван Алексеевич понял, что вся прежняя жизнь и вся его жизнь — нарыв на земле. Большевики пришли и прорвали его. Аптека, город пыльный, коробки, цирк, m-elle Вестон и озеро, как блюдечко, — все это нарыв.
Возвращаясь домой, Иван Алексеевич посмотрел на озеро. И действительно, оно такое круглое и гнойное, как прорвавшийся нарыв.
Стар был Иван Алексеевич, 78 лет ему, а только сейчас он готов был начать жить сначала. Жить, а не нарывать. Пришел в свою избенку Иван Алексеевич, снял карточку, разорвал. А осенью, когда комиссар со своим отрядом уходил, Иван Алексеевич пошел вместе с ним работать. Куда? Не все ли равно — все земляки.
В последний раз посмотрел Иван Алексеевич на озеро — нарыв прорвавшийся — и, не оглядываясь на избенку, на пыльный город, где родился, жил, откуда никогда не уходил, куда никогда не вернется, Иван Алексеевич, сгорбившись и щуря глаза словно от света, пошел вперед с серыми бородатыми звездоносцами.
Председатель
МИРА, ХЛЕБА И ВЛАСТИ
Был бурный митинг в Волынском полку. Прапорщики говорили, что если Сухомлинов предавал русских солдат, то генерал Алексеев этого не сделает. Прапорщики выходили на деревянные подмостки. Потели и убеждали.
А в офицерском собрании, где на неубранный портрет Николая кто-то булавкой приколол Керенского, на столах остывали вкусные офицерские пирожки к бульону. Около них облизывался, свободно гуляя, рыжий кот. А повар на общем собрании жался к сырой стене промозглого манежа.
Прапорщики мяли носовые платки в руках, хватались за звонок. Аргументировали. Иногда забегали за кулисы подмостков и там щупали наганы, обутые скрипучей кожей кобур. Слегка отстегивали помочи и воротники гимнастерок, чтобы снова и снова аргументировать на подмостках. Кашляли от дыма, прелости и сырости в манеже. Прапорщики умоляли друг друга, умоляли глазами придумать что-нибудь для неграмотной массы. Но они видели каждый в другом то, что они не герои той жизни, которая стала совершаться в России.
Прапорщики бестолково толпились по арене, как гладиаторы в опустевшем цирке. Они, словно внезапно проснувшись, увидели себя идущими по тонкому канату, с которого обрываются. И каждый, выбрасывая слово солдатам, чувствовал, как срывается с каната на поругание толпе.
Выходили прапорщики и говорили, что Александр Федорович Керенский… На этом месте прапорщики путались. Опять обрывались с каната, потому что, кроме приколотой булавкой карточки Керенского на портрете царя, ничего не могли себе представить прапорщики.
А между тем сегодня генерал приказал прапорщикам «призвать солдат к одобрению назначения ген. Алексеева главнокомандующим». И прапорщики аргументировали.
Но даже повар, протиравший плечом серую стену манежа, почесав около ягодицы, просеял сквозь зубы, как через сито:
— Ну и ярманка.
Лиц солдатских нельзя было разобрать. Внизу, у подмостков, по всему огромному манежу была сплошная мозаика из бород, глаз, усов, ушей, ноздрей, пересекаемая в разных направлениях движениями рук. Одно необыкновенное животное: тысяча глаз, тысяча рук. Ноги солдатские прочные, как столбы. Волынцы на толстых подметках стояли, как вкопанные в каменный пол манежа. А руки, плечи, головы — все это двигалось, как нечто многообразное. Единое и вместе с тем миллионное. Едина была воля, миллионным был голос. Для солдат сейчас выходило так: Сухомлинов — это генерал с фамилией на букву С. Алексеев тоже генерал, но у него другая начальная буква.
Вот и все.
И от них, от всех генералов, солдаты отмахивались руками и головами. Кричали все одно и то же, и чем больше кричали одно и то же, тем более убеждались в том, что все они, солдаты, — это другое, чем те на подмостках, галифе. Жгли солдаты себе губы и пальцы окурками «козьих ножек». Жгли сердце свое махоркой и упорно стояли на своем. На своем против прапорщиков, против подмостков. Потели солдаты, дышали махоркой, вшу потихоньку за воротом давили, готовы были ноги свои в камень обратить, лишь бы довести до конца единоборство с прапорщиками. Махали руками солдаты. Но знали, что сейчас не в руках их оружие. Что если бы все они всем манежем опрокинулись на подмостки, то не достигли бы победы. Сейчас победа в другом: из всех криков, рычаний, угроз, проклятий надо было склеить одно, одно слово, большое и сильное и видное, как знамя, чтобы его, держа крепко, нести впереди — и тогда только ринуться на подмостки. Дальше подмостков, туда, где рыжий кот у офицерских бульонных пирожков гуляет, где Керенский на царе приколот булавкой, и дальше, дальше этого. Со знаменем путь не заказан!
Кричали солдаты. Упорно стояли в манеже. Из своих миллионов слов и из единой воли сливали одно, могучее, как набат. Впереди всех, у самых подмостков, бледнолицый, с провалившимися щеками и с лихорадочным взглядом, стоял растрепанный солдатский кашевар. Волосы на голове его топорщились, как перья измученной мальчишеской канарейки. По слабости своего голоса он мало кричал, но все время тянулся к подмосткам, тыкая в офицерское галифе замызганной запиской. На ней были выведены жидким карандашиком не слова, а тени слов:
Прашу слова товарищи кашивару нащот положения и про товарищей солдат.
Когда эта записка дошла до председателя, — прапорщик из присяжных поверенных — он потер лоб, прикрякнул, записал кашевара в число ораторов. И тут же слово «кашивару» успело вызвать в нем одну практическую мысль: так как теперь все