Шрифт:
Закладка:
— Врет, безусловно врет.
Муралов грустно махнул рукой. Он, видимо, думал о наших жертвах. Его мысль увлекалась в пучину грустных размышлений о погибших так же, как камень увлекается на дно моря. И как будто даже все окружающее запечалилось и деревья словно занавесились тоскливой непогодой…
Точь-в-точь такой же Муралов был тогда, когда хоронили под кремлевскими стенами героев, погибших в суровые Октябрьские дни.
Тут не была обыкновенная жалость к людям, как к существам себе подобным. Это, скорее, просто стихийное ощущение убыли своей собственной коллективной силы, которая произвела величайшую в мире революцию.
Когда тихо и мерно проносили гроб за гробом, держа их высоко торжественно над головами, чтобы видели все тысячи и тысячи глаз, Муралов стоял, так же опустив голову, как сейчас. Он стоял как раз у края глубоких больших могил, которые зияли своей чернотой у подножия кремлевских стен. В этих могилах долго, спокойно будут тлеть трудовые солдатские кости. И мозг их будет пепелиться, и кровь смешиваться с сырой грязью кремлевского фундамента. В трещинах этого фундамента много-много мелких червей, которые впивались в мозг царей. Пройдут столетия, и червоточина будет все так же тихо и упрямо делать свое дело под Кремлем.
Когда опускали навечно гробы в землю, то гордые стены Кремля, казалось, поднимались, вырастали выше и выше. Стены как будто гордились тем, что бойцы сложили свой прах именно у них, у покоренных ими стен. С этих пор холодные каменные стены будут неизменно и тихо хранить этот прах.
Кремлевским стенам этот прах роднее царского, ибо ни один царь не сломал и не вложил в них ни одного кирпича. А прадеды погибших бойцов сами клали кирпич по кирпичу, камень по камню и выстроили, укрепили этот большой каменный боярский-барский двор. И пошло так из века в век, из поколения в поколение — сначала прадеды, потом праотцы защищали эти кремлевские стены от всех врагов.
Будто нарочно страдальцы и труженики берегли для себя эти кремлевские боярские хоромы. Будто для того, чтобы обагрить своей кровью те стены, которые уже были обагрены потом и слезами московских и окольных рабов. Пот, слезы и кровь — это крепчайший цемент кремлевских стен, который крепче камней, а прах бойцов — надежнейший фундамент отвоеванного у бар Кремля.
Так барский двор превратился в рабочий всенародный двор, где временами справляет праздник величайшая революция.
Отныне и вовеки Кремль перестал быть короной на голове «всея Руси» и сделался каменным обручальным кольцом, которым венчаются и обручаются «все языци всей земли во имя мира, труда и правды».
Иван Алексеевич
Он всю жизнь делал коробки для гомеопатической аптеки. С годами менялось качество картона, клея, бумаги. Менялись «аптекарские ученики», менялись кассиры, выдававшие заработанное Ивану Алексеевичу. Даже доверенные в аптеке менялись. Неизменной оставалась только старая запыленная вывеска с голубиными гнездами наверху, гласившая: «Гомеопатическая аптека». И еще, кажется, неизменным был сам Иван Алексеевич.
Аптека помещалась на центральной улице города. За городом шла слобода, за слободой выселки, за выселками, на пригорке, как отставшая от стада овца, была избенка — дряхлая, низенькая и даже без двора. В ней-то и жил Иван Алексеевич. Если спуститься с горы — луга, за лугами — кусты, за кустами — озеро, небольшое, почти круглое, как чай в стеклянном блюдечке, и березы белые венком. В этом озере утопилась единственная дочь Ивана Алексеевича. Несчастие было велико. Он бы и сам бросился в озеро, но явилась спасительная мысль. И даже не мысль, а воображение, что погибель дочери был сон. А будто на самом-то деле дочь его ушла куда-то далеко — в город, в люди, в работу.
Поэтому Иван Алексеевич стал спокойно продолжать делать коробки для аптеки. Не могла, не могла его дочь утопиться. Ведь она при рождении поменялась жизнью со своей матерью. И тогда тоже Иван Алексеевич утешил себя словами: ну, что же. Старое умерло, молодое растет.
Так, словно мышь в норе, продолжал Иван Алексеевич трудиться в своей бездворной избушке.
Впрочем, и он человек. И в нем произошла однажды вспышка каких-то сил, не предусмотренных им самим.
Весь город, пыльный город вдруг показался Ивану Алексеевичу скопищем каких-то мастерских для продолжения рода тех двуногих, что расселились, образовали город и живут в горбатых домах, как в сундуках. И среди всего этого скопища домов был один, большой, круглый, деревянный, который предназначался не для воспроизводства рода, а для удовольствий — это цирк. На нем даже крыша веселая: как берет с помпоном. Туда-то и направился Иван Алексеевич с получкой в кармане, с «мухой» в голове, с черной кошкой у сердца.
Там с галерки всего больше понравилась ему m-elle Вестон. Она летала на лошади и прыгала в обручи, обтянутые папиросной бумагой.
В этот же вечер Иван Алексеевич познакомился с m-elle Вестон и привез ее в паршивенький сад, задавленный загаженными заборами, — угощать ужином на веранде ресторана. Там горели газовые рожки и бледно-зеленые листья деревьев, заглядывающие на веранду, блекли, поникнув от неестественного света. Деревья не могли избежать этого света: были прикованы кирпичами к земле.
И Иван Алексеевич при газовом свете старался понять лицо m-elle Вестон. И видел черты женщины, начавшей уже спуск от вершины молодости. Уходящий от нее расцвет она старалась заменить красками, впрочем, не особенно дорогими.
А под утро, когда сквозь спутавшуюся листву блекнувших деревьев у ресторанной веранды серебристая свежесть утра стала бороться со светом газовых рожков, m-elle Вестон сказала Ивану Алексеевичу:
— Ко мне нельзя, у меня есть дочь.
Иван Алексеевич словно этого ждал и спросил:
— Шестнадцати лет?
M-elle Вестон покраснела, но подтвердила.
И еще они встречались не раз. До тех пор пока m-elle Вестон не стала женою Ивана Алексеевича. И вот тогда-то к Ивану Алексеевичу в отдаленную маленькую избушку возвратилась его шестнадцатилетняя дочь.
Значит, и верно она была не на дне озера, в тине, а в людях, в городе, в работе.
В этом маленьком домике, днем облитом солнцем, а ночью укутанном в черно-синий полог стемневших полей, слов почти не было. Со словами здесь были так же бережны, как с медными пятачками. Даже тогда, когда надо было узнать что-либо от Ивана Алексеевича, m-elle Вестон не спрашивала, а старалась в светлых глазах его — всегда бодрых, подернутых особенной слезой радости — уловить ответ на невысказанный вопрос. Такая тишина и бессловесная трехгранная любовь, в конце концов, заставила m-elle Вестон бросить цирк и научиться варить хороший клей для коробок.
Пасхой все трое снялись на карточке.
Иван Алексеевич как испанец: высокий, худой, седеющие усы