Шрифт:
Закладка:
Есть и такая память об ушедшем: сожаление о пути, который уже не пройдешь вместе с ним. Работа скорби приучает нас к утрате, как бы смягчая боль, перенося еще вероятное вчера будущее в уже недостижимое сегодня прошлое. И все-таки сознание противится этому разрыву, желая, казалось бы, невозможного… В недели, оказавшиеся для Алексея Матвеевича последними, у нас с ним впервые забрезжил замысел общей работы: мы собрались представить читающему сообществу новый, итоговый для двадцати последних лет сборник эссе Сьюзен Сонтаг «Куда падает ударение» – отобрали несколько вещей, договаривались, кто что будет переводить, кто писать врез (замечу, что именно Алексей Зверев и Виктор Голышев первыми открыли эссеистику Сонтаг для отечественного читателя[337]). Помню, как в коридоре РГГУ А. М., куда-то, по обыкновению, спеша, на ходу вынул из большого внутреннего кармана пиджака покетбуковский оранжево-зеленый томик и приветственно помахал им мне. Больше мы не виделись. Я хочу, чтобы наш вчерашний замысел стал вашей завтрашней реальностью, и попробую сделать ту работу как бы один, но мысленно соотносясь с соавтором. Это – другая разновидность памяти.
Сознательность и воля
По хронологии принадлежа к формации «шестидесятников» и встретив 1956-й вполне зрелым молодым человеком двадцати одного года, Михаил Леонович Гаспаров – мы никогда с ним об этом не говорили, но для меня это было, несомненно, так – нес в самом строе личности драматизм поколения на переломе. Программная для лучших из его сверстников принципиальность мыслей и поступков вместе с требованием содержательности и точности выражения воплотились у Гаспарова в форме на редкость радикальной (он вообще представляется мне человеком пределов и контрастов, без которых, думаю, не было бы его бешеной энергии и невероятной продуктивности, сознательно ограниченных, но и умноженных жесткой формой). Избегание всяческого пафоса, интересничанья, красивости доходили в этом по-японски вежливейшем человеке до прямоты, не раз напоминавшей мне базаровскую. Внешне, казалось бы, надежно закованный в броню сухости и скрупулезности специалиста по заведомо экзотическим раритетам, он был человеком сегодня и глубоко проживаемых сильных страстей, не терпя при этом ни малейшей душевной неопрятности. Пишу это вовсе не для того, чтобы добраться до пресловутой человеческой «подноготной» (подобной палаческой дотошности не имею и не люблю), но желая прояснить для себя, чем питались профессиональный выбор, научный поиск, переводческие предпочтения Михаила Леоновича.
Если говорить об этих последних, то мне как читателю, вместе с тысячами других таких же благодарному за гаспаровского Светония и Диогена Лаэртия, Овидия и Цицерона, всегда бросался в глаза такой парадоксальный факт. Вроде бы Гаспаров по всему должен был тяготеть к словесности, как принято выражаться, «холодной» – цитатной, центонной (к чему-то вроде этого, не говорю сейчас о конвейерной гладкописи эпигонов, во многом клонилась и оригинальная русская поэзия десятилетий его зрелости – 1970–1980-х годов). Он же явно выбирал грубых архаиков и колючих экспрессионистов. И добро бы только в Австрии да Германии на последнем тогда повороте веков, а то ведь даже в античности.
Два слова в отступление. По условиям закрытого общества, советский образованный слой искал в древностях (а уж тем более в новомодном для 1970-х годов Средневековье, в таком же новооткрытом о ту пору неоплатоническом Ренессансе) тайну и мудрость. Гаспаровская же Античность была, казалось, вся на свету – сама ясность. Словно для него древность – не столько знаменовательная («знаменовательный Египет», обронил когда-то Вячеслав Иванов), а, как не без иронии по адресу тайнознатцев назвал одну из своих лучших книг сам Михаил Леонович, «занимательная». Но и здесь все не просто, иначе откуда тогда архаика и экспрессионизм, о которых я упомянул?
Гаспарова-переводчика явно влекли не Каллимах или Нонн, как его друга и коллегу Сергея Аверинцева, а Пиндар и Вакхилид, Алкей и Сапфо, Гераклит и Эмпедокл. Или вот, посмотрите на вздыбленные и перемешанные кораблекрушением обломки «Персов» его Тимофея Милетского, где
[…] размыканные,
Зияли ладейные тела
Боковицами в опоясках льнов, —
[…] иных доковеркивал новый гром,
А иные стремглав шли вглубь,
Обезблещенные хватким железом.
[…] зеленогривое море
Рубцевала
Красная роса кораблей,
И все было боль и крик.
Концовка звучит уже как Штадлер или Гейм (либо Козовой и Соснора?). А ведь от папируса с этими строками до мировых боен минувшего века – две с половиной тысячи лет.
И все же вместе со словесным неистовством Гаспаровым-переводчиком владеет (таков еще один пример соединения, казалось бы, несоединимого, к тому же – в филологе) стойкое чувство дискредитированности языка, шоковое переживание эпохи постмодерна, эпиграфом к которой стал хлесткий афоризм Адорно о варварстве стихов после Освенцима. Не отсюда ли гаспаровская стратегия последовательной депоэтизации в переводе, немилосердной аскезы, беспощадного сжатия словесных объемов и обезвоживания любой строки?
Но вот еще один парадокс (говоря о Гаспарове, приходится повторять это слово вновь и вновь). Направленные против пастернаковского разгула