Шрифт:
Закладка:
Кстати, этот мужественный взгляд вовсе не исключает терпеливого внимания к новому, к «экспериментам жизни» (сэр Исайя любил это выражение основоположника либеральной философии Джона Стюарта Милля).
Расхожей метафорикой непобедимой «натуры» – человека ли, общества ли – Берлин если и пользовался, то лишь в отрицательном смысле. Он был согласен с формулой Канта о «кривых горбылях человеческой природы», из которых вряд ли получится что-нибудь уж очень прямое. Для Берлина человек, свободно действующий в истории, – сам себе хозяин, единственный господин своей жизни и мысли. А потому он всегда произведение, хорошее или плохое, своих собственных рук, за что и отвечает лично. Понятно, что ни малейших приятностей такая самоответственная свобода не обещает.
«Все вещи на свете, – заключает Берлин свою речь «Два понятия свободы»[333], – лишь таковы, каковы они есть, и не сулят ничего другого. Свобода – это свобода, а не равенство или непогрешимость, не справедливость или культура, не счастье людей или твоя спокойная совесть».
Чело века
Может быть, век по-настоящему заканчивается тогда, когда умирают олицетворявшие его люди – люди, которые прошли столетие насквозь и уходят, оставаясь символами столетия. Среди таких общих утрат последнего времени назову Мориса Бланшо, Бенни Картера, Анри Картье-Брессона… 14 августа к ним прибавилось имя лауреата Нобелевской премии по литературе за 1980 год – незабываемый год «Солидарности» – поэта, прозаика, переводчика Чеслава Милоша (1911–2004).
Для века двух мировых катастроф, переселений целых народов и изгнаннической жизни миллионов сама биография Милоша стала образцовой. Литовец по материнской линии, выходец с хутора под Каунасом, из дальнего закоулка Европы, где столетиями скрещивались империи, языки и веры, он рос, учился и в 1933 году дебютировал книгой стихов в Вильно, «Иерусалиме Севера», взрослел как поэт и поляк в предвоенной и оккупированной Варшаве, а окончательно стал взрослым, вероятно, к сорока годам, в маленьком французском городке Бри-Конт Робер, где в 1951 году принял решение остаться в эмиграции – сначала, на несколько лет, во Франции, а потом, на десятилетия, в Америке. Человек двух, а то и трех жизней, шести-семи языков, включая латынь, греческий и иврит, существующий везде и нигде, как неутомимый странник Одиссей (не зря именовавший себя всечеловеческим именем Никто), Милош все-таки добрался до своей Итаки – в 1990-х годах вернулся в Польшу, навестил Литву и скончался в Кракове.
Он не раз писал об особом отношении поляков к прошлому и к будущему: магическая сила этого промежутка, разрыва времен, питала польских поэтов-пророков XIX столетия – Мицкевича, Словацкого, Норвида. Милошу выпало жить и писать в другую, послепророческую эпоху, в темную пору, когда поэзии и поэту – после Аушвица – пришлось радикально по-новому определить свое место в мире, притязания, возможности и границы слова. Не отказываясь от прошлого и будущего, Милош выбрал настоящее – не зря одна из итоговых его книг (недавно она вышла и на русском языке) так и называлась «Это»[334]. Ключевым понятием для Милоша как писателя стал опыт, а значит – неотстраненность от происходящего и ответственность за него. Он, в отличие от многих своих современников и сверстников, не присягал Истории с большой буквы, не заслонялся и не бежал от нее с другими своими сверстниками и современниками – Милош отказался быть ее жертвой, не принял исторического фатализма, идолопоклонничества истории по Гегелю и сталинскому «Краткому курсу». Об этом реальном историческом факте, его цене и последствиях он нелицеприятно рассказал в книгах 1950-х годов «Порабощенный разум» и «Родная Европа», которые были тут же переведены на множество языков и стали верительной грамотой поэта в большом мире. С недавнего времени они есть и на русском языке.
У Милоша, говорившего по-русски с детства, зачитывавшегося в оригинале Гоголем и Лермонтовым, Чеховым и Щедриным, знавшего на память стихи не только Пушкина, но и Никитина, а позднее ведшего в Америке спецкурс по Достоевскому и дружившего с Бродским, отношение к России, как, вероятно, у большинства поляков, было непростым. Сам он говорил о симпатии к каждому русскому, о настороженности в отношении русской литературы (особенно «певучести» ее поэзии и глубинных прозрений «русского романа») и о полном неприятии Российской империи. Драматизм своей позиции поэт чувствовал, никогда его не скрывал, как, впрочем, вообще не прятал и не избегал конфликтов. Не то чтобы он их искал (окружающий мир был и без того ими полон, а в «ангелической» отрешенности от мира для Милоша с юных лет было нечто подозрительное), но, истинный поэт, он никогда не сглаживал противоречий. Его вела неуспокоенность или, как говорил друг его юности Станислав Игнаций Виткевич, «неутолимость». Милош знал и не забывал – в этом еще одна важнейшая черта его этической и писательской позиции, – что мир больше поэта. И дольше поэта. Еще в 1976 году поэт написал такие слова (позже он включил их в книгу «Придорожная собачонка», недавно она тоже вышла в русском переводе[335]), – я вспомнил их в эту субботу, когда в середине дня узнал о его кончине:
Ангел смерти, милый,
Голубоглазый,
С каштановыми кудрями,
Подлетел в танце.
Губы его – счастье,
Речь – блаженство,
Его взгляд – сиянье
Весны в разгаре.
Он меня коснулся,
Прильнул поцелуем
И вернул прямо
К самому началу.
Исчезнуть, не мучась,
Не причиняя муки,
Перечеркнуть разом
Все, чем жил прежде.
Чтобы не осталось
Обо мне ни слуха,
Ни воспоминанья,
Ничего.
А мир был далеким,
Словно ангел смерти,
Бесподобным, ясным
И благословенным.
Образ и образец
В одном из последних интервью, текст которого Юрий Левада уже не успел вычитать и заверить, он вдруг заговорил про «вытеснение в область мертвой памяти». Равнодушие, помпа и пошлость (если это вообще не одно и то же) угрожают каждому из ушедших. Однако фигура Левады, перейдя теперь в иное измерение, с прежним, земным, упрямством сопротивляется славословиям и героизации. А при жизни он тут же прекращал любые толки о каких-то своих заслугах и отличиях, пожимая плечами и ссылаясь на «проблему безрыбья». Надо понять – знаки даны, решимся их прочесть, не отворачиваясь и не заслоняясь, – в