Шрифт:
Закладка:
Такой проект может выглядеть самоустранением. Но я бы предложил видеть в нем поиск иной, вне или над-ролевой, «неготовой», более сложно и динамично построенной субъективности. Гаспаров в его литературном деле (не стану говорить сейчас о жизненном проекте) к этому, по-моему, настойчиво стремился. Ср. его стихотворение в письме к М. Л. Ботт:
Я подстрочник,
Я прозрачник —
Между словом и делом,
Между человеком и человеком.
Я довесок к порции нужного,
Ложка меда в дегте или дегтя в меду,
Муть в стекле,
Шум в слухе.
Чем меньше меня, тем лучше. […]
Не хочу быть порчею – быть собою. […]
Не нужно, чтобы меня чувствовали.
Я подстрочник —
Переводом пусть будет кто-нибудь другой[315].
Так или иначе, мы имеем дело с поэзией и литературой, если пользоваться известным выражением Гёльдерлина, в скудные времена, в серые дни. Высокое в модерную, а тем более – в постмодерную эпоху не равнозначно высокопоставленному, благородному (в этимологическом смысле слова), доблестному. Уж скорее – напомню о поиске нового героизма повседневной, прозаической жизни у того же Бодлера[316] – высокое может здесь быть моментом общего в повседневном, сознанием и бережением хрупкой будничности как общего удела.
Драматична в этом смысле каждая судьба. Судьба Михаила Леоновича Гаспарова – не исключение. Напомню его слова, резюмирующие пересказ одного из стихотворений, видимо, вообще очень близкого ему Йоргоса Сефериса: «…постижение и совершение можно оставить людям, оно им не поможет, а для себя остается только всесожжение в пустоту: она обозначена, за неимением лучшего, вечным символом розы» (ЭП, с. 53).
Два крыла поэзии века[317]
Чем важна и для меня лично чрезвычайно ценна и интересна работа Алексея Прокопьева над переводами стихов Ницше[318] и немецких экспрессионистов[319] <…> Алексей Прокопьев ведет линию немецкого экспрессионизма довольно давно. Видимо, это одно из наиболее мощных поэтических движений XX века. И движение чрезвычайно характерное для Германии и германской куль-туры, после немецкого Просвещения в лице Шиллера и Гёте и немецкого романтизма в лице… перечислять устанешь – большой список. Немецкий экспрессионизм – очень весомый вклад Германии в мировую поэтическую культуру, и Алексей Прокопьев эту линию последователь-но ведет.
Плюс Ницше. Мне кажется, весь глубокий смысл – в том, чтобы на исходе и после конца XX века посмотреть на концы и начала этого столетия, чрезвычайно тяжелого, серьезного и требующего размышлений. А говоря о началах и концах [XX века] – конечно, мимо Ницше не пройти. И в этом смысле обращение Алексея Прокопьева, кажется мне, чрезвычайно перспективно.
И тут еще вот какая вещь: фактически двумя этими своими работами Алексей как бы указывает на два крыла или два края поэзии, [находящиеся] в напряженном состоянии, оба крыла не провисают, оба работают. С одной стороны, это дифирамбическая поэзия (а поэзии грех забывать о своих дифирамбических, гимнических корнях), поэзия-величание, поэзия-восхваление, поэзия-гимн. И другой край поэзии – это поэзия низкого, поэзия уродского, поэзия, если хотите, даже безобразного. Что, кстати, тоже для немецкой мысли характерно – и для эстетической, и для собственно творческой, художественной.
Каким-то образом Алексей Прокопьев соединяет в себе поэзию взлета, воскрыленности и, если хотите, поэзию плевка или, как писал один из лучших переводчиков Рембо на русский язык[320], поэзию харкотины[321]. Соединение двух этих величин, напряжение, которое при этом возникает, для русского поэтического языка – представляется жюри [Премии Андрея Белого] чрезвычайно ценным вкладом Прокопьева в сегодняшнюю литературную, поэтическую, эстетическую работу[322].
Тяга отсутствия (о переводах Юрия Чайникова)
Может быть, переводчика – воспользуемся мандельштамовской формулой – «влечет стесненная свобода / Одушевляющего недостатка». Словно он захвачен тем, чего в его собственном опыте и языке нет, но без чего, как ему кажется, они неполны и что он, каким-то образом эту неполноту чувствуя и полноту предощущая, пытается в родную словесность внести. Иначе говоря, переводчик работает не столько на донорскую литературу, сколько на литературу-восприемницу и, обращенный, как считается, к уже состоявшемуся и достаточно далеко отстоящему прошлому, воплощает, напротив, некое непредвосхитимое будущее. Причем оно непредсказуемо, в том числе для него самого. Послушаем, как взаимоуничтожаются – вроде бы должны были взаимоуничтожаться – слова в процитированных полутора строчках Мандельштама: «свобода» – и «стесненная», «свобода» – и «недостаток», «стеснена» – но «влечет», «недостаток» – но «одушевляющий»… Грозящее взаимоуничтожение слов перерастает в родовое напряжение, а это напряжение дает слову взрывную, но чуть было не ушедшую в ничто силу, так что слово здесь и сейчас снова и снова как будто хоронит и рождает само себя разом. Бикфордов шнур. Мёбиусова лента.
Так ведет себя поэт. Но так действует и переводчик – там, конечно, где выходит за пределы только лишь ремесленного умения и профессиональной добросовестности. В случае переводящих стихи это вроде бы очевидно и даже в какой-то мере неизбежно – а применительно к переводчикам прозы? Юрий Чайников – один из таких переводчиков. Думаю, он не случайно предпочитает писателей, которые (опять Мандельштам) «работают с голоса» и обращаются к читателю с «прямой речью». Таков Михал Витковский и его не умещающиеся в любой определенности «Марго» и «Б. Р.», эти identities in motion (вариант джойсовского work in progress). Таков Войцех Кучок с его выламывающимися из рамок, зыблющимися для самих себя и неутолимыми ничем найденным героями-повествователями. И таков, конечно же, главный автор Чайникова – Витольд Гомбрович, человек и писатель, которому, кажется, всюду и всегда не по себе. Напомню знаменитое начало его «Дневника»:
Понедельник.
Я.