Шрифт:
Закладка:
И перед смертью не пожалел. Не было в нем безнадежности зря прожитой жизни, хотя что он хорошего в ней видел, что правильного, доброго?
Глаза у него стали еще светлее, как будто выходил из них весь цвет. Он был не старый мужик – пятьдесят лет, а от болезни весь как будто даже помолодел, может, потому что отощал до совсем уж пиздецового состояния.
Было в его смерти и что-то красивое, его туберкулезно-утонченное лицо светилось этой близкой тайной.
Я любил его как никогда, хотя он требовал обезбола и клубничного молока, словно какая-нибудь беременная баба.
– Умирать молодым отлично, – сказал он. – Хорошо б еще быстро. Чтоб ты дерьмо за мной не убирал, а то потом ненавидеть будешь. Даже если будешь думать, что любишь.
– Да тебя и так есть за что ненавидеть, так что расслабься и получай удовольствие.
Иногда он так задыхался, что я тянулся вызвать скорую, но он как-то из последних сил мотал головой.
– Да что они сделают, чего ты не сделаешь? Иди лучше картошки почисти.
И его как-то отпускало.
Бывали и другие штуки. Тогда после мучительных приступов он бросался вещами, кричал, разбивал стулья о стену. Его приводила в ярость физическая слабость.
Однажды я нашел его лежащим на полу. Отец похлопал рукой рядом с собой, и я тоже лег. Губы у него были розовые от крови – теперь кровь снаружи, а не изнутри, делала их розовыми.
Мы смотрели в потолок, чистый-чистый, самое чистое место в нашем доме, и я думал про волшебный свет тети Любы. Куда бы ни ушел отец, я бы хотел, чтобы его там любили. Пусть он даже этого не заслужил.
А может, все мы заслужили. Может, и заслуживать не надо.
– Если бы ты мог сейчас оказаться в любом месте, то в каком?
– В Москве, это точно.
– А хочешь, в Москву полетим? У меня на две недели дела, а потом полетим с тобой, поглядим.
– Может, там и умру. Хорошо бы. Там мне легче умрется, это точно.
И я был готов заплакать, но знал, что отец будет смеяться.
Иногда он становился таким уязвимым. Однажды я застал его ходящим по комнате, убаюкивающим себя. Отец напевал:
– Ты да я да мы с тобой, здорово, когда на свете есть друзья. Если б жили все в одиночку, то уже давно на кусочки развалилась бы, наверное, земля.
Отец глянул на меня, взгляд у него был такой тоскливый.
– Чего тебе? Песня такая была. Мы ее в пионерском лагере пели. Хорошая песня. Добрая.
А в другой раз спросил:
– Ты как думаешь, с Катечкой-то я встречусь?
– Встретишься, ясен хуй. А как я умру, так будем всей семьей.
Он криво улыбнулся, губы у него все были в трещинах, в ранках.
Мы так никуда и не поехали, на той неделе ему стало хуже, и он едва передвигался по квартире. Ночами я сидел у его кровати, пока он пытался заснуть. Я сам почти не спал. Мир того времени я помню темно-серым, как старую фотографию. Я крепко сидел на коксе, но он только бодрил, никакой тебе эйфории, никаких гениальных идей.
– Ты жалеешь о чем-нибудь? – спросил я.
– Жалеть не о чем. Я хорошо прожил жизнь и делал то, что должен был. Вот до того, как стал умирать, жалел, бывало. Мог бы легче жить, приятнее. А теперь, наоборот, легко и спокойно. Я нигде от себя не отступился, нигде себя не предал.
Он потянулся за сигаретами, закурил. Только огонек его сигареты в темноте, остального я не видел, шторы были задернуты, а ночь черна.
– Теперь, знаешь, как выполненное домашнее задание. Когда уже учитель по классу идет, собирает тетрадки, и тебе нечего бояться.
Я гладил его по мокрым от пота волосам, по горячему лбу, как ребенка. В те дни я кормил его детской едой, всякими пюрешками, прям с ложки. Отец смеялся:
– Вот видишь, местами с тобой поменялись. Для того и нужны пиздюки, а больше ты ни для чего не нужен.
Но ему жаль было со мной расставаться. Он мне сказал:
– Хотел бы я увидеть, каким ты вырастешь.
– Я взрослый уже.
– Когда тебе тридцатник стукнет, вот ты каким будешь? А какая у тебя будет жена?
– Одетт будет моя жена.
– Не можешь девчонку ту забыть?
– Из головы не идет.
– Так бывает, – сказал отец хрипло, но как-то расслабленно. – Это любовь, это хорошо. Самая важная способность – уметь кого-то любить. Можно быть последней паскудой, но надо любить хоть кого-нибудь. Без этого дела не сделаешь. Вообще никакого. А что твоя Одетт? Не приезжает?
– Не-а. А на летние каникулы собирается в Берлин. Приколись? Она меня избегает.
– Круто она тебя избегает. Аж в Берлин.
– Это худшее место, где можно скрываться от русского человека.
Мы оба засмеялись, но отцовский смех-то порвался кашлем. Я любил его, и в то же время полнился тайным самодовольством – я-то не буду так умирать. Я не буду харкать кровью и выплевывать свои легкие. Я не буду распадаться на волокна. Я бы предпочел инфаркт.
Отец это как-то заметил, каким-то потаенным зрением увидел, махнул на меня рукой.
– Ой, да какая смерть приглядная, Боря? Все помучаемся в последние времена.
У него было очень ясное сознание. Он много читал, да все с карандашом, какие-то вещи из книг выписывал, пытался что-то понять.
– Я хочу знать, – сказал отец. – Вот если про школу, а я все про школу, счастливое было время, то в последние минуты перед концом контрольной так голова работает хорошо. Судорожно дописываешь.
Он помолчал и добавил:
– У меня и было-то два счастливых времени. Даже два особенных момента выбрать можно. Вот я в школе учился, и мы с пацанами в казаки-разбойники играли, а вот я с мамкой твоей в первый раз.
Я съездил к Эдит и привез от нее альбомы с живописью и офортами Рембрандта, очень качественные, просто атас, не то что в Интернете гуглануть. Отец рассматривал их целыми днями.
– Какая красота, – говорил он. – Тебе не хочется плакать, когда ты видишь это?
– Не знаю.
– Свет на лицах, удивление какое-то от того, как человек велик.
И я вспомнил, как был подростком и отец рассказывал мне о светящемся, прекрасном лице Эсфирь, когда мы стояли перед картиной в Пушкинском музее. Стояли долго, отец не давал