Шрифт:
Закладка:
Твардовский:
Всё точно, движенья по счёту,
Удар – где такой, где сякой.
И смотрит боец за работой
С одною разутой ногой.
Он хочет, чтоб было получше
Сработано, чтоб в аккурат.
И скоро сапог он получит,
И топай обратно, солдат.
Кто знает, – казённой подковки,
Подбитой по форме под низ,
Достанет ему до Сычёвки,
А может, до старых границ.
Кропивницкий:
Лето. Город. Душно. Жарко.
Нанимают санитарку
Паразитов изводить,
Чтоб возможно стало жить.
У меня халат. Он белый.
Прысну – клоп остервенелый
Побежит. Какая дрянь!..
Летом душно, летом жарко.
Нанимают санитарку:
Балахон, яды, лохань.
Перед нами в обоих случаях мастерские стихи. Но для советского поэта труд ценен в первую очередь потому, что это «труд для победы». В глазах Кропивницкого сама по себе заворожённость санитарки своим прозаичным, «обывательским» трудом и смешна, и величественна – как и всякий приватный и неокультуренный быт.
Как мы уже видели, большие поэты «старого типа» и даже многие авторы поколения 1920-х годов не могли вписаться в эту систему государственной поэзии, потому что в их стихах всегда оставался элемент опасной смысловой непредсказуемости. Но и многие более молодые поэты оказывались в противоречивой ситуации. Причём речь не о тех, кто, как Владимир Щировский, сознательно выбирал статус отверженного, или, как Тарковский, по меньшей мере особо не рвался участвовать в официальном литературном процессе.
Павел Васильев (1910–1937) – одна из самых ярких и сложных фигур в поэзии своего поколения, тонкий, чувственный лирик, часто – настоящий мастер, чьим талантом восхищались Пастернак, Мандельштам, Клюев.
Отвори пошире двери,
Синий свет впусти к себе,
Чтобы он павлиньи перья
Расстелил по всей избе,
Чтобы был тот свет угарен,
Чтоб в окно, скуласт и смел,
В иглах сосен вместо стрел,
Волчий месяц, как татарин,
Губы вытянув, смотрел.
Таких стихотворений, как «Глазами рыбьими поверья…» (1928), «Бахча под Семипалатинском» (1929), «И имя твоё, словно старая песня…» (1931), «Песня» (1932), «Тройка» (1933), «Каменотёс» (1933), и ещё десяти-пятнадцати равных им по качеству хватило бы на место в истории литературы. Но это место не осознать до конца, если не учитывать отношения поэта с эпохой.
Выходец из семиреченского казачества[381], влюблённый в свою малую родину и порождённый ей быт, он в то же время видит себя в советском будущем, не мыслит свою литературную судьбу вне советского культурного проекта. При этом одним из эпизодов его судьбы был арест за крамольные стихи (одно – резко антисталинское, другое – увы, антисемитское) с неожиданным условным освобождением. Это был не последний арест в жизни Васильева, проведшего позднее полтора года в заключении и в конце концов расстрелянного во время Большого террора. Его фигура была более чем скандальной, он пользовался репутацией «хулигана» и политически сомнительного человека (своего рода реинкарнации Есенина) – и тем не менее до 1935 года довольно обильно печатался.
Павел Васильев.
1934 год[382]
Сочетание веры в правоту разрушающего и эстетической заворожённости разрушаемым в 1920–30-е годы – не редкость. Но нигде, быть может, она не достигает такой силы, как у Васильева в поэмах «Песня о гибели казачьего войска» (1929–1930) и «Соляной бунт» (1933).
…Голову напрочь – и брат и отец.
Песне о войске казачьем конец.
Руки протянем над бурей-огнём.
Песню, как водку, из чашки допьём,
Чтобы та память сгорела дотла,
Чтобы республика наша цвела,
Чтобы свистал и гремел соловей
В радостных глотках её сыновей!
Та травма отречения от «родного», которую пережили такие разные поэты и разные люди, как Багрицкий и Олейников, была у Васильева (и у его сверстника Твардовского) тем острее, что их выбор не был личным – это был выбор времени, эпохи, и, как казалось самим поэтам, безальтернативный. Твардовский нашёл психологический компромисс, Васильев же до конца своей короткой жизни был обречён на метания. Он одновременно ассоциирует себя с миром будущего («…славлю вдохновенно / Ход подземный метрополитена / И высоких бомбовозов ход») и с жертвами, аутсайдерами этой новой жизни. В этом смысле особенно важно написанное в заключении стихотворение «Прощание с друзьями» (1935):
А меня обступят там, качая головами,
Подпёршись в бока, на бородах снег.
«Ты зачем, бедовый, бедуешь с нами,
Нет ли нам помилования, человек?»
Я же им отвечу всей душой:
«Хорошо в стране нашей, – нет ни грязи, ни сырости,
До того, ребятушки, хорошо!
Дети-то какими крепкими выросли.
Ой и долог путь к человеку, люди,
Но страна вся в зелени – по колени травы.
Будет вам помилование, люди, будет,
Про меня ж, бедового, спойте вы…»
Та же травма, что у Васильева, была у похожего на него по складу личности и по судьбе Бориса Корнилова (1907–1938), первого мужа Ольги Берггольц. Правда, она проявлялась в менее резкой форме. Примечательно, что среди лучших стихотворений Корнилова – «Качка на Каспийском море» (1930), полная революционно-романтического пафоса, и рядом – «Соловьиха» (1934), очаровательный (и в каком-то смысле совершенно «несоветский») гимн мещанской любви:
По лесам, на пустырях и на равнинах
не найти тебе прекраснее дружка –
принесу тебе яичек муравьиных,
нащиплю в постель я пуху из брюшка.
Мы постелем наше ложе над водою,
где шиповники все в розанах стоят,
мы помчимся над грозою, над бедою
и народим два десятка соловьят.
Борис Корнилов и Ольга Берггольц. 1929 год[383]
Противоречия поэтов этого поколения и круга очень ярко проявились в творчестве друга Васильева и Корнилова – Ярослава Смелякова (1913–1972). Его ранние стихи (до первого ареста в 1934 году) разнообразны: от простодушно-трогательной «Любки Фейгельман», сознательно написанной на мотив воровской песни «Мурка», до «Рассказа о том, как одна старуха умирала в доме № 31 по Молчановке», почти обэриутского в первой половине, пафосно-революционного во второй. Уже Смеляков конца 1930-х – поэт своего рода советского бидермайера, умильного лжеромантизма полукультурных мещан, взятых в оборот государством и своего мещанства стесняющихся (ярчайший образец – прославленная «Хорошая девочка Лида»). Однако ему (в общей сложности