Шрифт:
Закладка:
Нет, такого решительного начала Павел Сергеевич никак не ожидал. Ладно бы повод был, так ведь не давал он такого повода, очень мирный шёл разговор, а Алёшка, пойми отчего, вдруг завёлся. И Павел Сергеевич, несколько сбитый с толку, даже подумал не без опаски: а не многовато ли для первых минут знакомства?
— Разведку и кашу нынче не обещаю, — Павел Сергеевич решил свести разговор на шутку, — а вот ушицей, если повезёт, я тебя угощу.
Перед кладбищем Алёшка вдруг примолк и потом, когда шли, пробирались ближними тропками, и пока стояли у могилы, ни словечком не обмолвился. По дороге, правда, Павел Сергеевич между прочим как бы спросил у него: мол, давно ли сюда наведывался?
— Вчера оградку покрасил, — ответил тот. И опять замолчал.
И услышалось, угадалось Павлу Сергеевичу в его непростом, одиноко хранимом молчании что-то достойное уважения, что хранится не напоказ, не для всех, а лишь для себя, о чём никакими словами не скажешь, о чём, наверное, только и можно молчать.
В последние годы, вспоминая тех, кого пришлось хоронить, Павел Сергеевич с печалью и сожалением думал о том, как скудно, а порой и просто кощунственно звучат на похоронах, у гроба или на поминках, слова, которые говорят об ушедших. Послушать, о чём говорим, — в гробу стыдно станет. Будто не в последний путь, а в заграничную поездку, в капстрану провожаем или представить к посмертной награде хотим, которую при жизни почему-то вручить не успели: избирался, выдвигался, был отмечен… А кого, скажите, не выдвигали, не отмечали, не избирали? Вопрос: всегда ли тех, кого надо, по заслугам ли? Но об этом у гроба не скажешь…
Не случайно, наверное, сказано: мысль изречённая есть ложь… Значит, было, есть и должно оставаться великой тайной всё, чем был на земле человек, и не лучше ли поэтому, согласившись, смирившись с этим, просто молча попрощаться с ним? Может, в этом и есть настоящая правда о нём — в той короткой минуте молчания?
Вот об этом и думал он, сидя на верхней открытой палубе, обдуваемый ветерком, пригреваемый ласковым утренним солнышком. Часом раньше они подкатили к речному вокзалу и успели на первый катер. Расставаясь с загадочным пассажиром, не по времени года загорелым, явно прибывшим в этот город из неблизких, похоже, из жарких краёв, любопытный водитель не удержался.
— Не пойму, — спросил он, — твой он сын или чей?
И кивнул Алёшке вдогонку, когда тот, подхватив свой этюдник, устремился к кассе за билетами.
— Почти угадал, — ответил Павел Сергеевич и сморгнул-таки предательскую слезу, выкатившуюся вдруг из-под очков.
Пассажиров на пристани собралось многовато: садоводы да огородники в основном. Ехали с сумками, с вёдрами, из которых кустисто лезла приувядшая за ночь рассада, с запеленутыми бережно, как малые дети, саженцами — шла пора весенних посадок. Этим ехать было недалеко — до садовых кооперативов, до ближайших деревень, и минут через сорок, после трёх-четырёх причалов, на палубе, почти никого не осталось, и Алёшка с Павлом Сергеевичем перебрались наверх из душного салона.
Достав бумагу и карандаш, пристроив этюдник на коленях, Алёшка сидел, поглядывая на проплывающие за бортом берега, делал торопливые наброски. Павел Сергеевич, покуривая, сидел рядом и мельком, неназойливо заглядывал через Алёшкино плечо, следил за его рукой: пытался угадать, на чём задержит Алёшка свой взгляд, приметит ли то, что ему, Павлу Сергеевичу, увиделось, интересным показалось, — профессиональным режиссёрским глазом проверял. И потихонечку радовался, узнавая вдруг в быстром и довольно уверенно сделанном наброске, в торопливых, несколько небрежных, но точных штрихах то, что и сам только что приметил: и этот песчаный откос с одинокой берёзкой, повторившей себя, словно в зеркале, в спокойной глади прибрежной воды, и эту избушку, то ли сарай, то ли баньку-развалюху, будто убежавшую от деревни поближе к реке, и рыбака того, словно уснувшего в лодке над своими удочками…
Снова припомнилась вчерашняя тревога: как-то встретятся они, поймут ли друг друга? Похоже, напрасно тревожился. Алёшка оказался вполне контактным, смышлёным парнем. А от первых опасений, что возникли утром в такси, не осталось теперь и следа. Было что-то другое — вина не вина, скорее, неловкость какая-то, возникшая тоже не пойми отчего… Многое он отдал бы сейчас за то, чтобы волшебным каким-то образом вернуться назад, ну, скажем, лет на пятнадцать или семнадцать, чтобы и у него родился такой же вот парень, чтобы ему, Павлу Сергеевичу, было с кем и кашу варить, и рыбу ловить…
Но что об этом теперь! Когда у мужика седая борода и ни кола ни двора, тут жалей не жалей — ничего назад не воротишь. И винить тоже некого. А кого, в самом деле, винить, что семейная жизнь у него не сложилась? Да и кто может знать, из чего она складывается? Из любви? Но она же была, он-то помнит об этом. Но тогда из чего, из каких тайников души родились у неё однажды и сказались разочарованно-горькие и обидные слова: мол, все люди как люди, а он… Выходило, что не он был ей нужен, а такой, как все, как другие. А таким, как все, он стать не сумел — ни характер, ни зарплата не позволяли.
И ещё вот о чём вдруг подумалось: как случилось, что все эти годы с ним рядом жил человек, мальчишка вот этот, без отца, без мужской защиты и помощи жил? Три сотни к дню рождения отца, как расплата за старую дружбу, — вот и вся твоя помощь! Как же ты, бывший детдомовец, переживший столько потерь, не услышал своим чутким на одиночество сердцем боли этого вовсе не безразличного, не чужого тебе человека? Где ж ты раньше-то был? Потихоньку отсиживался, как сыч, на острове, посылал справедливый свой гнев на бывших друзей, называл их отступниками и вершил в одиночку над ними свой суровый и, думалось, правый суд. Ну а сам-то ты что? Ты-то смог бы сейчас Парамону открыто и прямо в глаза посмотреть?
Но, может быть, зря он теперь об этом? По такой-то чудесной погоде — тоску нагонять! Да и кому это надо? И поэтому