Шрифт:
Закладка:
На апрельское письмо Толстого графиня Александра Андреевна ответила в конце той полной событий весны. Содержащийся в ее письме от 22–24 мая отклик и на эпистолярную колкость племянника, и на новую порцию глав АК не был, по крайней мере наружно, слишком полемическим. О литературе Толстая заговорила уже после прочих предметов, завершая письмо:
[В]чера вечером мы прочли у Императрицы апрельскую книжку «Русского вест[ника]» <…> — и все любовались и удивлялись, как вы отлично и верно схватили тип тех последователей и обожательниц Радстока, которые, не поняв сущности его и без того неполного учения, исковеркали и себя и религию до невозможности. Но появление ясновидца Archer возбудило всеобщий хохот, — потому что я всю эту зиму была жертвою этого сумасшедшего, который <…> преследовал меня несколько месяцев сряду невозможными письмами[1037].
(Замечу попутно, что в непосредственно предшествующей этим картинам главе находится уже привлекавший наше внимание пассаж о князе Чеченском с его двумя семьями (610/7:20)[1038]; быть может, императрица, знавшая о второй семье мужа, улыбнулась, но грустно, и в этом месте чтения…)
Трудно со всей определенностью сказать, действительно ли Александра Андреевна, проигнорировав или позабыв недвусмысленные высказывания в толстовском письме годичной давности и менее транспарентного, но тоже выразительного англичанина из совсем недавнего письма, не поняла, что в этом-то Толстому и виделась «сущность учения» Редстока. И вспомним, что императрица, в мае 1877 года в компании фрейлин оценившая толстовский сарказм, сама годом раньше в частном письме трунила над слабостью графинь Толстой и Блудовой к душеспасительной миссии Редстока, — иначе говоря, Толстой и августейшая особа в данном случае разделяли объект иронии.
Апология обращения как нежданного озарения была непростительным грехом для того, кто гордился бременем искания, выработки веры; с этой точки зрения разница между проповедником и «обожательницами» была исчезающе мала — они одинаково олицетворяли неприемлемый для Толстого элитистский, претенциозный извод нового увлечения религией. Не исключено, что фразой о том, «как вы отлично и верно схватили тип <…>», с последующей характеристикой этого типа, Толстая как бы перехватывала у автора интерпретацию сцены. Автор сам, форсировав сатирический гротеск[1039] смешением редстокизма с вульгарным спиритизмом[1040], создал возможность алиби для читателей из той самой среды, где Редсток был тепло принят. Иными словами, избавил их от неприятной необходимости увидеть кривое, но все-таки отражение самих себя в воплощающих фарисейство персонажах[1041].
Однако не все в этом письме Толстой от 22–24 мая было комплиментарным. Помимо изложения новых доводов, почему Весловского нельзя было выгонять (примечательно, что параллель с англичанином в храме осталась не откомментированной ею), она впервые в их корреспонденции фиксирует расхождение с адресатом в вопросе о славянском движении. Возможно, таким образом и проявилось подспудное понимание Александрой Андреевной смежности тематик религиозной фальши и якобы праведной войны в романе. Да и в апрельском письме Толстого следующий же за пресловутым англичанином абзац составляет фраза: «Как мало занимало меня сербское сумашествие и как я был равнодушен к нему [Толстой явно приуменьшает остроту своей реакции на события 1876 года. — М. Д.], так много занимает меня теперь настоящая война и сильно трогает меня»[1042]. К моменту написания ответа Толстая разобралась в том, что слова «сильно трогает меня» надо понимать в смысле отнюдь не солидарности с войной, а раздражения против нее еще большего, чем годом раньше — против «сербского сумашествия». Она увещевала:
На днях видела кого-то, кто мне говорил о пребывании Léon [то есть Толстого; письмо адресовалось также и С. А. Толстой. — М. Д.] в Москве и о том, как он критикует все, что делается теперь по случаю войны. Напрасно — очень напрасно. А мне общество никогда не казалось так мило, как теперь. Все работают так тихо, смиренно и без всякой суеты. Слияние всех классов образовалось без всякой натяжки. Все пропитаны таким единодушным духом, что никому в голову не приходит гордиться или превозноситься своими личными действиями или пожертвованиями[1043].
Расхождение было в самом деле изрядным. Эпитеты «милый», «тихий» и «смиренный» и метафора «слияния всех классов» (аукающиеся с приведенным выше образчиком христолюбиво-воинственной риторики Блудовой) менее всего соответствовали толстовскому восприятию тогдашней политической злобы дня, а вместо самоотречения и единения он видел яростную битву честолюбий, манипуляцию общественным мнением или в лучшем случае эффект стадного инстинкта. Отосланная в «Русский вестник» в апреле наборная рукопись эпилога[1044] открывалась язвительным изображением массовой панславистской ажитации, которое, как отмечено выше, наследует сатире в незавершенных «Декабристах» на горячечный «дух 1856 года», безбрежный реформаторский энтузиазм после поражения в Крымской войне:
В среде людей, главный интерес жизни которых есть разговор печатный и изустный, ни о чем другом не говорили и не писали, как о славянском вопросе и сербской войне. Балы, концерты, чтения, обеды давались, книги издавались в пользу славян. Собирали деньги добровольно и почти насильно в пользу славян. Были славянские спички, конфеты князя Милана, самый модный цвет был черняевский[1045].
<…> Шумели более всех те, которые любят шуметь, шумят всегда при всяком предлоге; из деланья шума сделали свое призвание и даже имеют соревнование между собой о том, кто лучше и больше и громче шумит.
<…> При этом вообще крик, т. е. распространение всяких напечатанных в большом количестве фраз и слов, они считали безусловно полезным и хорошим, так как это означало подъем общественного мнения. Они перекрикивали друг друга с сознанием, что этот крик вообще полезен.
<…> Одурманенная своим криком толпа дошла уже до состояния возбуждения, при котором теряются права рассудка и которое в первую французскую революцию называлось террором.