Шрифт:
Закладка:
Итак, в спешно достраиваемой Толстым на исходе весны и в начале лета 1877 года реальности АК Кознышев с его вдруг проявившейся политической страстностью был очень кстати. Пересмотр лобовой публицистической отповеди, первоначально задуманной в форме целой главы эпилога, влек за собой попытку показать панславизм не столько как идеологию, сколько как психологическое или эмоциональное состояние. Жертвуя некоторыми перлами из черновиков эпилога, такими как, например, чрезвычайно меткие, но слишком категоричные в ту пору для публичной полемики определения «крик, т. е. распространение всяких напечатанных в большом количестве фраз и слов» или «была дана программа чувств» (можно сказать, крылатые выражения, не поднявшиеся на крыло)[1061], Толстой находил более тонкие средства воздействия на читателя.
5. «Иван Иваныч Рагозов и три дамы»: шифры злобы дня
И в авантексте, и в ОТ романа обновленный персонаж Кознышев помогает в нужной точке переключить действие в план актуального репортажа, вводя ключевую для того лета тему едущих в Сербию добровольцев. Вообще, проводы в 1876 году добровольцев, а в 1877-м, после объявления войны, — целых воинских соединений стали очень популярной в высшем обществе формой социализации и выражения политических настроений. Дамский кружок императрицы подавал в этом пример, и не упомянуть здесь вновь графиню Блудову было бы просто несправедливо. В конце мая 1877 года — как раз тогда Толстой начал дорабатывать эпилог уже безо всякой оглядки на «Русский вестник» — министр двора А. В. Адлерберг, вместе с императором пересекший западную периферию империи и прибывший в расположение действующей армии в Румынии, писал оттуда императрице, привычно вышучивая «политическую» камер-фрейлину: «Путешествие до границы не было отмечено никаким происшествием и прошло спокойно, с докладами по утрам, приемами нескольких депутаций и адресов в городах, явлением графини Блудовой во всем ее великолепии (l’apparition de la Comtesse Bloudow dans toute sa splendeur) <…>»[1062] В те же недели сама Блудова, находившаяся на Волыни, в Остроге, по делам опекаемого ею православного братства, получила от другой придворной панславистки Дарьи Тютчевой, младшей сестры А. Ф. Аксаковой, письмо с восторженным рассказом об отъезде императора из Царского Села:
Сколь достоин Император быть орудием Провидения для свершения этих великих дел. Меня очень трогает, что сейчас зов Его души (le cri de Son cœur) — это зов смиренных благодарений, обращенных к Господу. <…> Императрица выглядела преобразившейся, сияющей, признательной (avait l’air transfigurée, radieuse, reconnaissante) — одним словом, счастливой![1063]
Эманация этой лихорадки счастья — с поправкой на то, что действие приходится на 1876 год, когда подобное ликование еще должно было умеряться, — выразительно передается в АК. Уже в исходной редакции эпилога, датируемой апрелем 1877 года, мы видим в переполненной зале станции Курской железной дороги Кознышева, не названную по имени, «сопутствуем[ую] лакеями» княгиню, радеющую за Сербию и добровольцев, и Стиву Облонского, который с началом событий на Балканах также открывает в себе заядлого панслависта. Своим жовиальным легкомыслием Облонский неприятен собеседникам, и, в отличие от ОТ, княгиня не сопровождает произносимых вослед ему слов осуждения примирительной оговоркой о «вполне русской, славянской» «натуре» (649/8:2)[1064]. В следующей редакции — наборной рукописи — Стива дает лишний повод для раздражения просьбой к Кознышеву, едущему в деревню к брату, где гостит также Долли с детьми, передать приятную новость о своем выхлопотанном назначении на денежное место[1065]. А вот на той стадии работы, когда разногласия между Толстым и Катковым в трактовке событий 1876 года стали так или иначе фактором генезиса текста, на долю Стивы в придачу к этим репликам достается нечто неожиданное, нечто такое, что делает «заготовленную» в прежних версиях неприязнь собеседников к нему чуть ли не идейно оправданной:
— А каково отличается наш Пфефер, — сказал Степан Аркадьич про известного всему обществу гвардейского офицера графа Пфефера, поступившего в сербские войска. — Говорят, он прикладывает la loi du talion aux Turcs. Il ne donne pas de quartier aux prisonniers [правило ока за око (закон талиона, равного возмездия) к туркам. Он не дает пощады пленным. — фр.]. Я нахожу que ce n’est pas chrétien [что это не по-христиански]. Не правда ли, княгиня? — обратился он к даме. Княгиня, не отвечая, строго смотрела на него. <…>
— Как он становится несносен, — сказала княгиня Сергею Ивановичу <…> И тоже позволяет себе осуждать графа Пфефера[1066].
Вольно или невольно Облонский предлагает энтузиастке «славянского дела» подумать, намного ли праведнее и богоугоднее любой другой войны столь популярная в России война сербов против турок. Более того, эти слова косвенно, но достаточно ясно передают позицию автора — примерно так же, как именно Облонскому Толстой совсем незадолго перед тем поручает донести до читателя содрогание здравомыслящего человека, угодившего на спиритический сеанс. В более ранней редакции, где эпилог еще начинается открытой, запальчивой полемикой со сторонниками панславизма, мы находим в нарративе фрагмент, содержащий предтечу внешне наивной ремарки Облонского: «В войне за христианство только слышалось то, что надо отмстить туркам. И немецкий волонтер говорил, что он убивает пленных, и все находили, что это прекрасно»[1067]. Из этого же фрагмента ясно, что безымянной княгине Стива должен быть еще благодарен за всего-навсего строгий взгляд, который на самом деле, будучи пропущен через рассеивающий фильтр автоцензуры, излучается вот из каких гипербол: «Если в то время кто говорил, что бывают турки и добрые, его называли изменником. <…> Если кто бы сказал, что почти так же, как действовали турки, действовали и другие правительства, его бы растерзали»[1068].
По всей видимости, введенный Толстым при доработке текста гвардейский офицер из высшего общества с пародийно звучащей в этом контексте фамилией (Pfeffer — перец)[1069], а равно и появляющийся ранее «немецкий волонтер» отсылают к историческому лицу или лицам, которых еще предстоит опознать. Не исключено, впрочем, что тут сказалась слабость самого Толстого к антинемецким стереотипам. Смело говоря о темной стороне добровольческого движения, не испытывал ли он иногда желания объяснить ее хотя бы частично влиянием нерусских «Пфеферов»?
***
В последовательных редакциях эпилога предшественником графа Пфефера, кроме «немецкого волонтера» из рукописи 106, выступает в исходной редакции эпилога некий «граф К.», вполне сочувственно упоминаемый Катавасовым в