Шрифт:
Закладка:
— Я не знаю. И кроме того, я не Если бы я увидал это, я бы отдался своему чувству непосредственному; но вперед сказать я не могу. И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть[1106].
Нечувствительность к массовому энтузиазму предстает здесь дарованием, а не изъяном.
В словах Левина, да и в самом выражении «непосредственное чувство» слышится также отголосок мировоззренческих споров Толстого с А. А. Фетом, которые начались именно в 1877 году. Против крепнувшей тогда новой религиозности Толстого и вырабатываемого им толкования христианства (с духовной свободой личности как одной из главных ценностей) Фет выдвигал постулаты философии Шопенгауэра. При этом панславистский ажиотаж, которому Фет лично не симпатизировал, служил ему примером проявления тотальной безличной каузальности, управляющей хотениями и действиями индивидов. Под свежим впечатлением от беседы с Толстым в Ясной Поляне Фет писал ему 25 мая 1877 года:
Он [Фет иронично и слегка задиристо называет здесь адресата письма в третьем лице. — М. Д.] меня счел за дурака, потому что я не в силах, мол, был понять необъяснимость идеала из одного Wille, а я при нем только трудился сцепить эти две явно противуборствующие силы, — и силился из‐за немецкого принципа единства. <…> Но ведь я давно знаю, что ум — слуга непосредственного чувства. Англичанам нужна Турция и папа проклинает нас во имя Христа [британское правительство и папа римский воображены двумя силами «Европы», солидарными во враждебности к России. — М. Д.], — нам вредна Турция и у нас народный крестовый поход, и от зверя человек не оттасуется ни грамматикой, ни математикой[1107].
Левин, таким образом, столько же отвергает удобную Кознышеву гегельянскую трактовку панславистского движения (народ осознал свое историческое призвание), сколько помогает автору оспорить фетовский взгляд на войну (на тот момент уже начатую и номинально, и фактически) как детерминированную «непосредственным чувством», а в конечном счете волей, Wille, которую доводы рассудка не могут не оправдать.
В согласии с этим Толстой по ходу правки аргументов Левина переносит ударение c мотива неправой, но все-таки большой толпы, с которой Левин имеет мужество не быть заодно, на мотив воистину огромного «народа», от имени которого смеет и тщится говорить горстка заблудших, одержимых дурной идеей. В ОТ Левин указывает Кознышеву на то, что «в восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч [однако не «3 миллиона», как читается в цитированной выше ранней редакции. — М. Д.] <…> бесшабашных людей, которые всегда готовы — в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию» (676/8:15), и продолжает затем эту полемику мысленно:
То, что они проповедывали, была та самая гордость ума, которая чуть не погубила его. Он не мог согласиться с тем, что десятки людей <…> имели право, на основании того, что им рассказали сотни приходивших в столицы краснобаев-добровольцев, говорить, что они с газетами выражают волю и мысль народа <…> [Левин] вместе с народом не знал, не мог знать того, в чем состоит общее благо, но твердо знал, что достижение этого общего блага возможно только при строгом исполнении того закона добра, который открыт каждому человеку, и потому не мог желать войны и проповедывать для каких бы то ни было общих целей (678–679/8:16).
Заключительный аккорд полемического мысленного монолога главного героя явился результатом серии проб, которая ускоренно воспроизвела в себе более длительную эволюцию образа Кознышева — адресата так и не высказанного вслух запасного довода Левина. Первоначально в черновиках эпилога аргументация Левина затрагивала, помимо событий на Балканах, не только политически злободневный, но и весьма чувствительный в цензурном отношении предмет:
В последнее свидание свое с Сергеем Ивановичем у Левина был с ним спор о большом политическом деле русских заговорщиков. Сергей Иванович безжалостно нападал на них, не признавая за ними ничего хорошего. Теперь Левину хотелось сказать: за что же ты осуждаешь коммунистов и социалистов? Разве они не укажут злоупотреблений больше и хуже болгарской резни? Разве они и все люди, работавшие в их направлении, не обставят свою деятельность доводами более широкими и разумными, чем сербская война <…> У вас теперь угнетение славян, а у них угнетение половины рода человеческого[1108].
«Большое политическое дело русских заговорщиков» — несомненно, резонансное следствие по делу участников «хождения в народ», которое тянулось несколько лет и завершалось как раз в 1877 году, чтобы дать наконец состояться печально знаменитому «процессу 193‐х». Такая черта Кознышева, как непримиримость к народникам, обвиняемым, зачастую облыжно, в подрывной пропаганде и злоумышлениях против власти и общественного порядка, правдоподобно дополняет портрет дворянского либерала государственнической складки и, кроме того, напоминает о розни между Кознышевым и (уже год как умершим на тот момент действия в романе) Николаем Левиным, который когда-то успел принять участие в народническом движении. Иными словами, это персонаж в том своем обличье, в каком он предстает до заключительной части книги[1109].
Правка этого места в нескольких корректурах подряд существенно изменила идейный подтекст, а с ним вместе и подразумеваемую характерологию. Сначала мысленный монолог Левина прирастает добавочным пунктом, вводящим новую аналогию — историческую. Жаждущим войны самозваным «истолкователям воли Михайлыча [мужика-пасечника, молчаливо стоящего за спинами спорщиков. — М. Д.] и всего народа» противопоставляется действительно прочное, по мнению Левина, умонастроение в народе:
Пускай спорят о действительности факта призвания варягов, предание выразило мысль народа: «Вы княжите и владеете нами. Мы берем на себя весь труд, все унижения, все жертвы, но одного мы не уступим вам — мы останемся чисты от суда над ближним и от крови его на руках наших»[1110].
Тот Кознышев, которому адресован этот довод, — уже патентованный панславист, и Левин пытается поймать его на самопротиворечии, «пронять» одним из идеологических постулатов классического славянофильства — предтечи, хотя и не детерминанты панславизма[1111]. В самом деле, переложение Левина далеко отступает от восходящей к 1830‐м годам охранительной версии предания о Рюрике, где ударение ставилось на врожденную преданность русских людей своим правителям[1112]. Условие, которое народ выдвигает варягам в обмен на признание их верховенства, формулируется Левиным согласно не с официальной триадой православия, самодержавия и народности, а со славянофильским постулатом о духовной обособленности «земли» от власти. Отчасти оно даже созвучно и еще не удаленному в этой редакции эпилога полусочувственному высказыванию о побудительных мотивах «коммунистов и социалистов». Сама фраза «Но одного мы не уступим вам <…>» эмоционально подчеркивает отчуждение от государственных институций (и предвосхищает собственное толстовское учение о непротивлении злу насилием).
На следующем этапе правки, во-первых, изымается пассаж с упоминанием и «русских заговорщиков», и нападок Кознышева на них,