Шрифт:
Закладка:
— Вы глаза ее видели?.. Как она глядела!..
— Как глядела?
Он промолчал, и от этого будто стало тише. Только было слышно, как с обнаженного дерева сорвалась сонная ворона и посыпалась на землю мертвая листва да далеко-далеко кто-то часто застучал по булыжнику, — может быть, Лучия перебегала дорогу, возвращаясь домой?
— Что-то все это непохоже на тебя, Лоба... — заметил я серьезно.
— Непохоже? Может, и непохоже. Винт и тот не каждую гайку примет, а человек похитрее винта...
Только у Снагова, когда справа обозначилась темная полоска леса, он поднял усталое лицо, произнес:
— Казнить человека легче, чем миловать...
— Это ты о чем?
И на этот раз он смолчал. Видно, спохватился, что выдал себя неосторожным словом, и умолк.
— Забыл сказать, — произнес он, когда мы минули Плоешти. — Апро Петер приходил давеча... — Наверно, у него возникло желание переключить разговор на что-то иное, вот он и вспомнил Апро.
— Как он?..
— Все вздыхает: внука потерял, — заговорил Лоба с видимым воодушевлением. — «Эх, знал бы, говорит, где он, пошагал бы к нему. Через войну, через огонь пошагал бы, и палкой, палкой!.. Под Бае-Маре есть добрый лес, там дубы в три обхвата. Выломал бы сук потяжелее и гнал бы его до Тисы!..» Видно, раньше надо было той палкой крестить, да не только внука, а и деда, — молвил Лоба и сбавил скорость, точно намереваясь сказать нечто сокровенное. — Был у меня разговор с Апро. Той субботой рубили мы капусту для госпожи Лучия. Дала она два кухонных ножа — ну не нож, а турецкая сабля — и посадила в погреб. А там мрак, что у монаха под рясой. И то ли темнота эта на него подействовала, то ли время подошло для исповеди, но только поведал мне дружок Петер, чего не говорил прежде. Оказывается когда внуку было девять лет, отдал его дед в католическую школу. «Я, говорит, очень хотел, чтобы он ученым человеком стал, а на это нужен капитал немалый. А откуда он у меня? У нас говорят: «Без воды не вырастишь и тыквы»... — «А попы его без денег взяли, Петер?..» — «Конечно, да еще каждое утро давали чашку кофе с молоком и пирожок с требухой... Я сказал Шандору: математика — хорошо, физика и химия — тоже хорошо, родной язык — очень хорошо, а святую церковь — не хочу...» — «А так можно было, друг Апро?» — «Можно... Он про Петра и Павла, а я про Маркса, он про воскресение господне, а я ему про коммуну. Вот так и боролись за его душу: папа римский и Апро Петер. Да, видно, где-то они перебороли меня. Приходит как-то Шандор из школы — и с ходу: «Я, говорит, дед Петер, кардиналом хочу быть!..» Вот тебе и коммуна!..»
Лоба прибавил скорость, дав понять, что сказал все, хотя не просто было ему закончить этот рассказ.
— Вы поняли, товарищ майор, увели парня, как скотину. Налыгач на шею — и увели. Вот и думайте, как хотите, кого той палкой, что Апро Петер выломает под Бае-Маре, надо крестить: внука или деда?.. Своими руками в попы отдал парня... А поп... он всю жизнь покойника ждет... Тьфу!..
12
Мы пробыли в поездке почти месяц.
Это была хорошая осень, сухая, ясная.
Я помню, как мы стояли с Лобой в старом буковом лесу у селения Пиперик под Нямцем. По стволам деревьев тихо лилось неяркое осеннее солнце, и в его дымном свете крупно-ствольный лес был тих и как-то задумчиво спокоен. Помню еще, как у обочины этой дороги под Фокшанами у вишневого дерева с красновато-сизой корой дремала старуха над корзиной черного винограда. Завидев машину, она вздрогнула и подняла нам навстречу добрую гроздь, и солнце словно обронило в каждый плод по искорке. Еще помню, как на берегу Дуная под Черноводами мы остановились, чтобы помыть машину. Над сероватой гладью реки резвились чайки — они взвивались над рекой, чтобы видеть ее от берега до берега, и потом устремлялись к реке и, коснувшись воды острым и длинным клювом, вновь взмывали в небо и падали вновь.
Война покинула эти места еще в сентябре, она отодвинулась к теплым морям, ушла в Карпаты. Война ушла на юг и запад, и земля, неистово иссеченная железом, уже курилась веселым дымком жизни.
Иногда мы останавливались посреди степи и, разостлав брезент, устраивали трапезу. Неоглядно широки были здесь и степь, и небо, и тишина, в которой так привольно и легко человеку. И едва тишина подступала к нам, властно поднимались в сознании Лобы мысли о сыне, неотступные мысли о его судьбе.
— Вот вы сказали давеча: «Жив-здоров...» Верно, жив, да в этом ли только радость? Один опознается живым по сердцу. Стучит оно — значит, живой, а другому, чтобы быть живым, этого мало. Вот я и боюсь, что вернется мой Лешка в станицу живой и здоровый, а вроде покойника...
— Чего так?..
Лоба отрезает краюшку хлеба, долго трет ее чесноком, густо солит и кладет перед собой — не до хлеба ему сейчас с чесноком и солью.
— Помню те годы, — говорит он и мечтательно поднимает глаза, — когда первый раз комбайн пришел в станицу... Шутка сказать — комбайн!.. Даже на Кубани об этом слухом не слыхивали. Ходила по рукам картинка: американская чудо-машина, и в нее впряжено сорок лошадей! Да, сорок коней тащат по полю ту машину, а она и косит, и вяжет, и молотит. А тут пришел комбайн, да не один, а дюжина! И стал в голове той армии не дошлый американец или хитрюга немец, а наш станичный паренек Лоба Алексей... — Он берет свою краюшку, отрезает ломтик брынзы и принимается за еду, но тут же отстраняет и хлеб, и брынзу. — Не во мне и моей бабке дело, да только этот человек самой природой на большие дела запроектирован...
— А чего же ему и дальше больших дел не делать? Вернется с войны — и в станицу...
— Не дадут, товарищ майор, настоящего дела...
— Чего же не дать, коли человек