Шрифт:
Закладка:
II. 2. Незаполненность сообщения не связана с каким-то особым качеством. Его так называемое «отсутствие», – ясно, однако, что речь идет о метафоре, – обязано вторжению наслаивающихся друг на друга конвенций. Сообщение прозрачно вовсе не из-за своего «отсутствия»: сразу и вдруг оно мне не раскрывается, оно непрозрачно, потому что отторгает коды, которые ему оказываются чуждыми. Наиболее адекватные действия состоят в том, чтобы сделать ряд шагов ради восстановления исходного кода и проверить, насколько верны выдвинутые гипотезы. Конечно, пригодность кодов подчинена логике означающих, но мы уже видели, что и сама по себе логика означающих, коль скоро мы выделяем эти означающие, а не другие, есть продукт уже состоявшейся декодификации. Некий ритм, геометрическая или арифметическая упорядоченность, которые заведуют определенными формами и не дают мне приписать им значения, противоречащие складывающимся закономерностям, уже представляют собой какую-то гипотетическую структуру. Имея последовательность 2, 4, 6, 8, логично предположить появление ю, но только при том условии, что, исходя из собственного опыта, я считаю, что передо мной совершенно определенный вид прогрессии (каждое следующее число больше предыдущего на два). Если даны числа 3,7, ю, то одна логика ряда устанавливается, когда я подчиняю его коду-правилу: «каждое следующее число получается путем прибавления предыдущего», таким образом, следующим числом должно быть 17. Но если код относится к ряду чисел, наделенных сакральным значением (Троица, смертные грехи, заповеди), то логика будет другой, и числовой ряд должен быть, и последнее число, возможно, будет семьдесят семь[389].
Подчеркивая значение «логики означающих», мы на самом деле воздаем должное последовательности использованных кодов. На краю этой бездны смыслопорождения ощущается не пустота, но неисчерпаемое богатство социально-исторических кодов, которые борются с сообщением, обеспечивая ему жизнь во времени. И длительность этой жизни зависит от того, насколько оно намеренно «открыто», и от того, насколько оно оказывается кстати. Во всяком случае, коммуникативная цепочка предполагает историческое измерение, разворачиваясь историей, она историей же и обосновывается.
И если можно представить себе эту яростную схватку между структурой и историей, то не только потому, что структура, о которой идет речь, не является орудием синхронного исследования исторических в своей сути явлений, но потому, что с самого начала структура понимается как отрицание истории в той мере, в какой она претендует на обоснование Тождественного.
II. 3. Ложное впечатление «объективности» означающих распространяется также и на то ответвление семиологии, которое, казалось бы, застраховано от него, а именно на семантику как науку о значениях. Когда структурная семантика старается привести в систему единицы значения, возникает сильный соблазн считать – коль скоро перед нами система, – что мы имеем дело с однозначно определяемой объективной реальностью.
Посмотрим, например, какие упреки адресует Клод Бремон авторам попыток структурного и семантического анализа текстов Корана при помощи перфокарт[390].
Бремон замечает, что это исследование эффективно, поскольку «обнаруживает совместимость или несовместимость понятий, которые никто не стал бы соотносить, оно выявляет неожиданные констелляции смыслов, присущие самой структуре текста, хотя и невоспринимаемые при самом внимательном чтении», однако в конечном счете авторы, навязывая сообщению собственные коды, систематизируют не «объективные» идеи Корана, но «мысли современного западного ученого о Коране». Бремон противопоставляет этим начинаниям идею некоего объективного исследования, призванного выявить «имманентную тексту» систему понятий, вдохновляясь не столько удобствами кодификации, сколько «посильно точной декодификацией». Здесь нетрудно распознать еще один пример «утопии означающих»: на самом деле нельзя указать на какое-либо означающее, не приписав ему самим фактом указания на него какого-либо смысла, в связи с чем чаемая имманентная тексту система «сем» все равно окажется не чем иным, как попыткой современного западного ученого описать содержание данного текста. Даже такая строгая процедура, как ельмслевское описание семантической значимости какого-либо понятия путем отграничения его от семантического поля другого понятия, предполагает, что оба понятия уже наполнены смыслом, что они уже поняты, установить, что смысловое поле французского bois шире итальянского bosco, можно только в том случае, если известно, что, сказав bosco, итальянец не имеет в виду дрова и строительный лес. Итак, если структурирование означающих не может не зависеть от конкретных условий их использования и если, с другой стороны, допустив, что значения и есть их использование говорящими, я не пойду никуда дальше общих рассуждений и буду вынужден заняться переписью соответствующих узусов, то идея перечня узусов должна уступить место представлению о ситуационных кодах. Оно позволяет лучше понять, как строится коммуникативная цепь, когда то или иное сообщение, организованное на базе одних кодов, интерпретируется с помощью других и, следовательно, оказывается способным быть носителем многих значений и смыслов.
II. 4. И подобно тому, как это происходит в области семантики, изучение крупных синтагматических цепей и нарративных «функций» также слишком часто оказывается в зависимости от утопического представления об объективности означающих. В этом случае внимательное прочтение Аристотелевой «Поэтики», от которой так зависит множество работ по нарративному дискурсу, могло бы избавить от многих заблуждений. Разумеется, можно рассматривать фабулу как ряд функций или как матрицу бинарных функциональных оппозиций, но нельзя распознать эти функции, не приписав загодя каждой из них какого-то смысла и, стало быть, значения. Что значит, например, что с каким-то персонажем должно случиться что-то ужасное или жалостное? Это значит, что с ним должно произойти что-то такое, что в глазах членов конкретного сообщества должно считаться ужасным или жалостным. Страшно или нет, если персонаж обречен, сам того не ведая, пожрать своего сына? Конечно, страшно и древнему греку, и современному западному человеку. Но нетрудно представить себе такую модель культуры, в которой это ритуальное поведение не будет выглядеть страшным. Понятно, что древний грек испытывал сострадание, видя, что Агамемнон должен принести в жертву Ифигению, но если бы мы познакомились с этой историей вне исходного контекста и узнали бы, что человек исключительно из суеверия согласился убить свою дочь, все это показалось бы нам