Шрифт:
Закладка:
Прошло пять лет. Первую самостоятельную работу мне, телевизионному кинорежиссеру, предложили сделать об Утесове. Тут, видимо, надо сказать, что родился я под песни Утесова за два года до войны и было мне уже тридцать. Но начало есть начало – я волновался, как положено начинающему. Чему, кстати, способствовал и сам Леонид Осипович. Во-первых, в его устах, устах человека, начавшего профессиональную карьеру лет в семнадцать, слово «молодой» не имело оттенка скидки и в словосочетаниях «молодой певец», «молодой музыкант» или «молодой режиссер» он последовательно делал ударение на втором слове. Во-вторых, его кинематографический опыт казался мне, ну, скажем, не таким уж обширным и приобретенным в слишком отдаленные времена. Но когда человек может сказать тебе: «Юноша, я начал сниматься в кино в 1918 году…», начинающему режиссеру в 1970-м трудно по добрать контраргументы. Более того, доброхоты и намеками, и впрямую говорили, что ты еще с этим стариком хлебнешь лиха, когда начнется работа. Так что Утесова я побаивался. Впрочем, в период написания сценария (я был и автором) никаких сложностей в общении с Утесовым у меня не возникло, только… только мне казалось, что он надо мной издевается. Раза два в неделю у него ли дома, где я копался в огромном комоде с его фотоархивом, или по телефону он задавал мне вопрос, в котором варьировались только имена, остальное повторялось: «Я видел вчера картину про… Скажите, наша будет лучше?» Или: «Вы знаете, что делают фильм про… Скажите, наш будет лучше?» И так далее.
Вопросов этих я сперва пугался. Потом научился отвечать с пафосом: «Конечно, Леонид Осипович, а как же иначе!» А кошки на душе все равно скребли, несмотря на то что Утесов не без пафоса, который у него всегда граничил с иронией, всякий раз заканчивал такой разговор словами: «Вы меня очень обрадовали, мой дорогой». Кстати, во всех основных песнях репертуара Утесова, начиная с 1920-х годов, прочно утвердилось местоимение «ты». Но, знакомый с моей мамой и по чти ровесник моему дедушке, Утесов в разговоре со мной этого местоимения не употребил ни разу.
Но вот написан сценарий, о чем Утесов знает, вот его уже утвердили, скоро начинаться съемкам, а Леонид Осипович ни разу даже не намекнул, что хотел бы его прочесть. Конечно, я многое с ним оговаривал, многое просто рождалось из общения с ним, но все-таки…
– Нет, Алеша, – сказал Утесов. – Неудобно это читать мне – как самому на себя рецензию писать.
– «Революция открыла Утесову… важность богатств, которыми он обладает, великую серьезность легкомысленного его искусства, народность, заразительность его певучей души». Я произношу эти слова Бабеля в третий или четвертый раз. Я их уже выучил наизусть. – Мотор! Приготовились. Камера!
– Алеша, – говорит Утесов, – я не могу начать. Что вы экономите пленку? Вы сначала скажите свой «мотор», а потом эти слова. Мне иначе неудобно.
Он сидит в тишке на лавочке. Осень. Болшево. Наш первый съемочный день. И, как мне предсказывали, капризничает. Сохранилась фотография, снятая в этот день: я что-то с жаром внушаю Утесову, а он глядит на меня с выражением: «Сколько вас, таких умных, было…», но это все я увижу потом, со стороны, а пока надо же снимать. И я соглашаюсь – черт с ней, с пленкой, вот упрямый, и командую «мотор», и произношу слова Бабеля в пятый раз, жалея пленку и чертыхаясь про себя.
– Великая серьезность легкомысленного моего искусства, – вдруг задумчиво произносит Утесов и включается, и заводится, и начинает говорить легко, импровизационно…
Теперь понимаю. Включение камеры прерывало для него общение. Он не мог работать без партнера. Эти слова были публикой, залом, музыкальным вступлением, наконец. Он не мог настроиться без подачи. Он был человеком эстрады.
Сняли монолог, сняли проход его по пустой болшевской аллее, усыпанной листьями. Был ветер. Осень шла Утесову. Осталось самое простое.
– Леонид Осипович, вот ваш транзистор. Сядьте на лавочку и слушайте музыку.
– Какую?
– Какую поймаете.
– Я по транзистору слушаю последние известия.
– Слушайте.
– Их сейчас нет.
– Тогда музыку.
– Какую?
– Какая будет.
– Алеша, перестаньте. Я же знаю, что вам надо. Если вы хотите, чтобы я слушал Баха, – это одно. А Моцарта – совсем другое.
(У меня еще с режиссерского сценария задумано, что он сидит и слушает какую-то современную какофонию, которая ему не нравится. Но я не хочу, чтобы он играл, я хочу, чтобы он жил. А он вовсе не хочет этого. Он хочет играть.)
– Какая у вас здесь будет музыка в фильме?
– Я еще не знаю.
– Как я могу слушать неизвестно какую музыку?
Он хочет предлагаемых обстоятельств, по Станиславскому. И все тут.
– Леонид Осипович, ну неужели вам трудно…
– Мне не трудно. Мне непонятно.
– Это плохая музыка.
– Плохую музыку я выключу и слушать не буду.
(Зануда! Черт меня возьми.)
– Уходит свет, – говорит оператор.
Я ощущаю себя зарвавшимся аферистом, посягнувшим на непосильное дело.
– Мне это нравится или не нравится? – спрашивает Утесов.
– Не нравится.
– Так бы сразу и сказали. – Он включает транзистор, долго слушает звук настройки и презрительно поднимает бровь. – Ну?
Что он – сыграл или прожил? Понятия не имею. Но сделал он буквально то, о чем я мечтал в режиссерском сценарии. Дублей не потребовалось.
Все было продумано. Оркестр, после того как мы с оператором разместили его на сцене Концертной студии в Останкино, от пущен на получасовой перекур. Поставлен общий свет и полупогашен до времени. День последний, мы снимаем финал.
Чем должна кончаться картина об Утесове? «Легко на сердце от песни веселой…» – не правда ли? Утесову 75 лет. Он входит веселый и легкий, оркестр приветствует его. Он дает сигнал, и финал нашей картины без особых ухищрений пролагает себе дорогу в вечность. Вечное – оно самое простое и есть. Я хотя и иронизирую, но и сегодня считал бы такой финал не самым плохим.
И вот передо мной пустая сцена. На ней тремя ступенями стулья, а на стульях – инструменты, оставленные ушедшими на перекур музыкантами.
Через пять минут должен приехать Утесов, я уже иду его встречать. И, взглянув последний раз, все ли готово, – останавливаюсь: сцена открыта и беззащитно грустна; и так легко, и так заманчиво разместить сейчас на ней ваши собственные миражи. И я вспоминаю свои бдения в утесовском кабинете у комода с двумя огромными ящиками, набитыми путаницей его фотоархива. И слышу голос Утесова за спиной, когда я один за другим откладываю в сторону несколько групповых снимков: «Дайте-ка, дайте-ка, ведь все