Шрифт:
Закладка:
Я подхожу к оператору, сидящему в ожидании простой съемки, и говорю, чтобы он был, что называется, «на стреме», потому что сейчас мы войдем с Утесовым – и я не знаю, что будет, но чуть добавит пусть свет и снимет это. Что это? Я не знаю, но это будет финал. И я не смогу ни сказать ему «камера», ни дать сигнала, потому что…
Я уже опаздываю… И бегу. А через несколько минут мы входим с Леонидом Осиповичем из боковой двери, и я, что-то предчувствуя, спускаюсь по лесенке в зал, оставляя его на сцене. И так, разговаривая сверху вниз, мы доходим до середины сцены и останавливаемся. Мы еще продолжаем говорить, но уже сознание проросло сквозь интуицию, и я вижу…
Пустая огромная сцена. Ярусы стульев. Медью и полированным деревом посверкивают оставленные инструменты. А музыкантов нет. Молчаливая музыка кино. Образ одиночества. И Утесов, только что оживленно говоривший со мной, вдруг останавливается. Он не видит этого, но – артист – он чувствует это спиной. Разговор завял. И как по режиссерскому сценарию, словно выполняя специально придуманную мизансцену, он садится на средний стул, сняв с него скрипочку. Долго смотрит на нее. Прикладывает к плечу. Последний музыкант ушедшего оркестра. Нет, не играет. Так… поднял смычок, спиной почувствовал холод, пустоту, опустил. И вдруг: «Нет, я не Ойстрах!» – сорвал настроение старой байкой.
И прорезался звук. И стали входить музыканты. И все кончилось. Я подошел к оператору.
– Ну?
– Что ну?
– Снял?
Теперь он уже сам режиссер, этот мой оператор. Так пусть кто-нибудь из его бывших коллег сделает ему такой же подарок. Я не мог его убить. Надо было снимать финал.
То, что мы придумали раньше, казалось мне сейчас жалким и бессмысленным. Сколько раз, говорил я себе, снимали и видели Утесова с этой знаменитой его песней. Он выходил последние годы на все эстрады Москвы в кавказской войлочной панамке и с кнутом, перекинутым через плечо тщательно отутюженного концертного пиджака, и у тебя будет то же, только без кнута и панамки. Что он живой и деятельный – ясно и из остального твоего материала.
Тем временем на сцене расселись музыканты, перебрасываясь грубовато-почтительными шутками с маэстро.
– Мы разок пройдем, и снимайте, – сказал Утесов.
Все катилось к благополучной катастрофе, и наша картина обещала не только быть не лучше всех на нее похожих, но еще и в тысячу раз хуже.
Надо честно признаться, что человек я не самый музыкальный. После того как я однажды с не просто режущей ему ухо, а, видимо, с раздирающей душу фальшивостью попробовал «напеть» одну из его мелодий, он, чтобы избежать повторения этой пытки, готов был на всё. А потому в минуту спора я иногда пользовался запрещенным приемом:
– Леонид Осипович, если вы этого не сделаете, я вам спою, – говорил я, и на лице моего героя отражался отнюдь не комический ужас.
И вдруг сейчас я увидел на его лице то самое выражение.
– Вы что, ноты забыли? – спросил Утесов свой оркестр. И стал сердито стягивать пиджак.
– С начала, и только аккомпанемент, – Утесов пребывал в ворчливом негодовании. – Отдыхайте, – сказал он нам.
– Свет, – заорал я шепотом в ухо оператору. Он второй раз за день посмотрел на меня, как на окончательно больного, и встал к камере.
Семь или восемь раз проходил с оркестром эту, мягко скажем, не новую для него и для себя песню Утесов. Я не хотел бы ограничиться констатацией простой истины о требовательности художника к себе и своему детищу. В других обстоятельствах Утесов делал что-то с одного дубля и бывал вполне удовлетворен результатом. Дело тут было в другом. Во-первых, с оркестром он давно не работал и, с точки зрения даже старейших музыкантов, был уже несколько старомоден. Во-вторых, «то, что можно себе простить на спектакле или в концерте, нельзя же допускать в фильме», – этим болеет любой исполнитель, от балерины до ложечника. А в-третьих и в главных, запетая-перепетая, вошедшая в заглавия и в позывные, ставшая знамением времени и его обозначением, эта песня была для него живой. Он ее слышал и чувствовал. И был недоволен. И ворчал. Потом доволен и ворчал, потом уже надел пиджак. Но финал к тому времени был у меня в кармане.
– Это, – сказал я оператору, когда приосанившийся Утесов и оркестр приготовились к съемке, – ты можешь уже не снимать.
Но он, видимо, тогда собирался стать режиссером, этот оператор. Он все-таки снял парадный выход. В картине его нет.
А между первым и последним днями были съемки, месяц почти ежедневного общения с Утесовым. Расскажу о нескольких днях. Снимаем кадр: Утесов выходит из подъезда своего дома, садится в машину и едет на репетицию. Камера спрятана в автобусе, черная «Волга» с шофером стоит напротив подъезда, я спрятался за афишную тумбу. Краем глаза вижу выходящего Утесова, потом его скрывает тумба, и через несколько секунд раздается его недовольное:
– Алеша, где вы? Ну, что это вы придумали?
– Стоп! – кричу я и бегу к машине, откуда Утесов уже извлекает удивленного шофера.
– Алеша, чтоб я в своем фильме ехал пассажиром? У меня, мой дорогой, права с 1928 года! Я, может быть, самый старый автомобилист в Москве. Вы бы сказали, я бы велел шоферу привести мою «Волгу»…
– Значит, все-таки шофер…
– Конечно. Но не в этом дело. Я должен сидеть за рулем сам. Правда, на той «Волге» передача переключается по-другому. Но вы мне покажете?
Шофер нашей машины с готовностью кивает. Он готов на что угодно: он не зря прожил жизнь – перед ним живой Утесов! Мы переставляем камеру, и я не без садизма наблюдаю, как Утесов дважды пытается сдвинуть машину с места. В конце концов это ему удается. «Волга» выезжает из кадра.
Пока шофер ставит ее задним ходом в кадр, Утесов с подозрительной кротостью спрашивает, не нужен ли мне еще дубль. Я говорю, что все прекрасно, он прекрасен, я доволен. Утесов смотрит на меня с сомнением и говорит:
– Тогда я просто потренируюсь. Вдруг я куплю себе такую «Волгу»? А вы снимите, как вы любите, – прямо как в жизни.
Потом мы снимали его за рулем на тихих московских улицах, и он был очень доволен, что в своей картине сам водит машину. А когда фильм вышел, мне не давали прохода