Шрифт:
Закладка:
А звезды были близко, яркие, большие, живые, и уже показался лес и дом Сергеевны. Все уже, наверно, спали. Залаяла собака. Стало холодно, одиноко, бесприютно, как в ту ночь в метель, когда она сбилась с дороги. Собака лаяла, как лают собаки зимой, заунывно, по-волчьи.
Лида открыла дверь. В избе пахло овчинами. В обледенелое окно смотрела луна. И луна тоже была близко, но оттого, что она была близко, было Лиде неприятно. Луна была холодная, пристальная, и Лида посмотрела на луну и отвернулась, но в Лидиной половине в темном окне тоже была луна. Собака на дворе лаяла уже глухо. Лида разделась, легла рядом с детьми и почувствовала детские теплые руки и спины возле себя, протянула руку и обняла их спящих, того и другого, и руке стало тепло.
На другой день в воскресенье светило очень ярко солнце. Горы опять стали ближе. И с гор на лыжах летели вниз, неслись, счастливо ухая, школьники.
По дороге ходили девушки, пели. С ними вместе ходила и пела Настя. Один голос, ясный, колоратурный, выделялся, одушевляя радостью и грустью обыкновенные слова.
Шла Сундукова с новыми ведрами и улыбалась всем приветливо. И лицо у нее было отчего-то счастливое, словно она выдавала дочь замуж или ей сделалось все доступно и она могла бы, если б только захотела, вот так же, как эти школьники, нестись вниз на лыжах с крутой огромной горы.
Потом мимо Лиды пронеслись кошевни, лошадь бежала резво, под дугой звенели бубенцы, а в кошевнях сидел старик Тиунов, один из тех, что слушал вчера «Дон Кихота», и не оттого было весело и хорошо, что он сидел в кошевнях и лихо куда-то ехал, а оттого, что в руках у него была гармонь и старик играл на ней что-то веселое, деревенское, что играют только одни молодые парни. Играя, он смеялся, показывая белые свои зубы, и, поравнявшись с Лидой, вдруг остановил коня:
– Давай подвезу.
Вез он Лиду так быстро, что замирало сердце, и Лиде казалось, что она летит вместе со школьниками на лыжах прямо на деревья и дома.
– У-ух! – крикнул Тиунов и остановил коня возле Сергеевниных ворот.
Воскресный день прошел. И опять начались дни, наполненные детскими голосами в классе, стиркой, заботой о детях: у Вани не было верхних рубашек, у Гали жал ногу валенок.
Бородатый важный почтальон Петр Тихонович в длинной шубе стучал обыкновенно по утрам толстыми пальцами в стекло, приносил газету или письма Сергеевне от сыновей с фронта.
– А вам нету ничего, – говорил он Лиде, и таким тоном, словно от него зависело, будут или не будут письма.
– А вам сегодня нету, – говорил он, таинственно поглядывая, словно уже знал день и час, когда придет Лиде первое письмо, и письмо будет от него, от Челдонова, ведь через справочное бюро он может узнать ее адрес.
Но писем не было.
Писала Лида знакомым, родственникам, соседям по квартире в доме на Моховой, в том числе и Садыкиной.
Сергеевна безжалостно расспрашивала иногда о муже – с характером был или нет (больше всего оскорбляло, что она спрашивала о нем в прошедшем времени – был), о том, как жили, о квартире, о вещах.
– Вещей-то у тебя, поди, осталось ладно, – говорила она. – Квартира-то на котором этаже?
– На четвертом.
– А я почитала на шестом. У нас, говорят, там и семиэтажек полнехонько.
Должно быть, в представлении Сергеевны высота этажа от земли означала уважение, достаток.
– Не так, поди, жила-то? Комнат-то сколько было?
Но Лиде почему-то не хотелось рассказывать о квартире, о своих брошенных там вещах, словно своим рассказом она могла разрушить тот мир, который остался в Ленинграде, на Моховой, и был здесь у нее внутри, в ее сердце.
В ее душе с того времени, как она приехала сюда, на Урал, жил образ ее дома, ее квартира, окна, улица. Дом был светлый, летний, то утренний, с убегающей музыкой рояля, то по-вечернему живой, с огнями в окнах. Он наполнял всю душу своей тишиной. Он был не в Ленинграде, а здесь с ней.
Но сегодня пришел Петр Тихонович, не стуча в окно пальцем, а прямо прошел в Лидину половину и молча отдал ей письмо.
Оно было от Садыкиной. Садыкина писала о себе, о знакомых, о суровой зиме в осажденном городе знакомыми, немножко газетными словами и только в конце письма кратко уведомляла, что в дом на Моховой еще осенью попала фугасная бомба и разрушила стену. Квартира обвалилась. Ее, Садыкиной, и детей не было в тот час дома. Они остались невредимы.
Лида отложила письмо.
Образ дома помутнел, почернел в ее душе и распался на куски, словно воздушная волна донеслась и сюда.
Глава четырнадцатая
В школе во всех классах собрались бабы и девки со всего колхоза, но не на собрание, не на ликбез, не для того, чтобы выслушать сухой, строгий доклад директора школы Елизаветы Маврикиевны о том, какие у ребят нонче успехи, собрались они сюда, чтобы лепить пельмени.
Сто тысяч штук порешили они вылепить за две ночи, а потом заморозить их на дворе, зашить в мешки, а на каждом мешке разборчивой рукой написать: «Бойцам и командирам Северо-Западного фронта. Если вкусно, то сообщите в письме, товарищи бойцы».
И за пол-литра водки наняли Ваню Сухонького, чтобы, во-первых, он покараулил пельмени, постоял на дворе, покуда они будут там стынуть, во-вторых, пособил бы девкам молоть мясо: бычка и четырех свиней.
Но посреди ночи пришел этот в очках, поросячий фельдшер, да пьяный к тому же, и стал Насте говорить разные нежные слова, стал божиться, что жена его прогнала, потому что спекулянтка, а он не захотел с такой спекулянткой жить, на одной постели спать.
– А ну тебя. Вруша! – сказали ему мирно бабы. – Зачем-от врать?
Потом он стал просить баб (стыда у него нет), чтобы они сварили пельменей и накормили его, он сегодня за весь день только и съел, что один компот в Краснокамске на Бумкомбинате, да и компот-то был не из фруктов, а из сушеной моркови.
– Ах ты, очкач, – сказали ему бабы. – Люди на морозе кровь проливают, жизни своей не жалеют. А ты в тылу прилип.
Ушел. Хорошо и сделал, а то вывести бы его