Шрифт:
Закладка:
— Это вы, может быть, и верно говорите. Я сам считаю вас слишком слабым человеком для того, чтобы совершить в одно и то же время и убийство, и святотатство. Но чтобы не сделать ошибки и обезопасить себя, мы оставим бумагу, как она есть.
— Но ведь я же сознался.
— Может быть. Но ведь в нашем распоряжении только ваши слова. Не приказывал ли ваш духовник вернуть сокровища с алтаря Святой Девы?
— Я не раз хотел сделать это, но всегда что-нибудь мешало. А потом я боялся.
— Отлично. Будем продолжать.
«Приор заподозрил меня в ереси и хотел донести на меня. Поэтому я действительно убил его».
Монах положил перо и взглянул на меня дикими глазами.
— О девице нам лучше ничего не говорить. Мы не знаем, как она теперь живёт, и не лучше ли будет не возбуждать никаких разговоров о ней. Кроме того, так выходит сильнее.
— Вы сам дьявол! — сказал он со вздохом.
— Ну нет! — спокойно отвечал я. — Мне хочется только правильно представить дело. Ну, будем продолжать. Вы согласны? Тем лучше.
«Монашеская жизнь нелегка, — продолжал я диктовать. — Монах человек, но он должен быть чем-то большим. Помазание, совершенное над ним, не причисляет его к ангельскому сонму и не освобождает его от желаний, которые вспыхивают в нём так же сильно, как и в других людях, а, пожалуй, ещё сильнее. Ему остаётся только терпеть, а когда он не может бороться — только грешить, и опять терпеть, и страдать за этот грех. Таким образом, ему приходится жить и грешить, грешить и страдать. Почему это происходит? Почему бы священнику, например, не иметь жены? Тогда руки, совершающие причащение, были бы чище, ибо он был бы свободен от плотских вожделений, которые мучают его денно и нощно. Закон о безбрачии духовенства дан не Христом, а папами, которым нужно было иметь армию, не связанную никакими земными связями. Так они приказали. Но не погрешили ли они в данном случае? Разве папа Гонорий I не объявил, что у Христа была только одна воля? Разве эта его доктрина не была осуждена через пятнадцать лет на вселенском соборе в Константинополе? Разве сам он не был признан еретиком и не был осуждён, как ересиарх? А ещё раньше во время споров, поднятых Пелагием, разве папа Зосимий не выступал с утверждениями, как раз противоположными тем, что приводил его предшественник по святому престолу? Разве император Карл Великий не принудил силой папу Льва принять Никейский символ веры в переводе франкской церкви, в котором Дух Святой исходит не только от Отца, но и от Сына? Что было бы, если бы папа Лев выгравировал на серебряной доске подлинный перевод и повесил её на дверях собора Святого Петра? Слова, которые он не хотел допустить, теперь повторяет вся Западная церковь. Таких примеров можно было бы набрать сколько угодно. Неужели Дух Святой внушал все эти заблуждения? Осуждённые и отвергнутые одним папой, они принимались и объявлялись истиной другим. Неужели каноны, установленные таким образом, должны нас, связывать навсегда? Поистине нельзя порицать реформаторов, когда они отвергают их. Но дух заковывается цепями, и камнями побиваются те, кто пытается сбросить свои оковы. Неужели не придёт такое время, что человек будет носить закон сам в себе, боясь своей совести больше, чем всяких церковных проклятий?»
Доминиканец остановился и искоса взглянул на меня. Лицо его было ужасно.
— Этого довольно, чтобы меня сожгли, — хрипло сказал он.
— Разумеется, — ответил я. — Так, по крайней мере, подсказывает логика.
— Вы сами великий еретик, сеньор.
— О нет! Не утешайте себя такой уверенностью, достопочтенный отец. Я знаю обо всём этом только потому, что получил хорошее образование. Но я никогда не присоединяюсь к таким крайним выводам. Пока сила в руках духовенства, они совершенно бесполезны. Когда же положение изменится, в них не будет надобности. Итак, будем продолжать наше писание.
«Но страх перед костром, до которого дело могло и не дойти и который во всяком случае мелькал только в отдалённом будущем, на минуту пересилил страх передо мной».
— Я не хочу больше писать, — воскликнул он в последнем припадке ярости.
Я пожал плечами:
— Как вам угодно. Я уверен, что, пораздумав хорошенько, я буду в состоянии подыскать для вас тот род смерти, которого вы заслуживаете на основании ваших собственных признаний.
Монах вдруг упал передо мной на колени, забыв и свою гордость, и свой сан. Это была одна тень того, что было раньше.
— Разве всего этого не довольно? Разве мои преступления ещё не достаточно велики? Бог видит, как я в них раскаиваюсь. Если плоть немощна, а дьявол силён, разве я в силах устоять против греха? Я молился, но всё было тщетно.
— Меня это не касается, — ответил я, пожимая плечами. — Но выбирайте же одно из двух в этом деле.
— Я сделаю всё, что вы хотите, только не это. Это ведь ужасно.
— Как? Вы обязываетесь сделать всё, что желает еретик, на которого вы наложили самые страшные проклятия. Припомните-ка, достопочтенный отец. Ведь это было всего час тому назад.
— Я беру это проклятие назад. Я его наложил, я же могу его и снять.
Я смотрел, как он извивался в крайнем унижении у моих ног. От пламени свечи его лицо казалось покрытым тёмными пятнами — так обыкновенно рисуют мучеников. Я никак не думал, что вечер может кончиться такой потехой.
— Вы можете снять проклятие, достопочтенный отец, но не должны этого делать. Я нарочно хотел этого проклятия, чтобы показать вам, чего оно стоит. Не стоит его снимать. Лучше прибавьте к нему ещё что-нибудь.
Опять в его глазах мелькнул испуг, и он отодвинулся от меня, как бы боясь прикоснуться ко мне. Медленно и дрожа всем телом, поднялся он с колен. Он понял, что его просьбы тут не помогут.
— Угодно вам писать дальше? — спросил я.
— Угодно, потому что я должен писать. Но если вы не дадите мне торжественного обещания пощадить мою жизнь, то я не желаю писать. Без того обещания заставить меня написать эти ужасные вещи и убить меня — одно и то же.
— Несомненно, достопочтенный отец. Итак, вы желаете, чтобы я обещал вам пощадить вашу жизнь?
—