Шрифт:
Закладка:
Вскоре, однако, владевшее им беспокойство улеглось, и он вновь погрузился в события драмы. В предыдущей части его внимание было приковано к одной лишь Кохару, теперь же фигуры Дзихэя и О-Сан казались ему не менее выразительными. Действие происходило в доме Дзихэя, о чем свидетельствовали декорации, установленные в глубине сцены: он лежал на циновке, подсунув под голову деревянную дощечку-мерило[42], укрыв ноги наброшенным на котацу[43] одеялом, и молча выслушивал сетования жены, однако мысли его были далеко, – как всякого молодого мужчину, в этот сумеречный час его влекло к огням веселого квартала. Нигде в произносимом певцом-рассказчиком тексте не упоминалось о времени суток, но Канамэ почему-то был уверен, что речь идет именно о сумерках; он живо представил себе старинную осакскую торговую улочку с проносящимися в потемневшем воздухе летучими мышами.
На О-Сан было кимоно приглушенных тонов с мелким крапчатым узором, лицо ее – при том, что это было всего лишь лицо куклы, – казалось поблекшим и унылым, ему недоставало обаяния женственности, столь пленявшего в Кохару. Во всем ее облике угадывался тип добропорядочной купеческой жены, едва ли способной внушить страсть такому повесе, как Дзихэй.
По ходу действия на сцене появлялись все новые персонажи: злокозненный буян Тахэй, его приятель Дзэнроку и другие. Канамэ уже не замечал, что ноги у этих кукол безжизненно волочатся, – как ни странно, все их движения и жесты казались ему абсолютно естественными. Слетающие с их губ бранчливые возгласы, угрозы, проклятья, издевки, даже вопли сотрясающегося в рыданиях Тахэя каким-то непостижимым образом оттеняли красоту главной героини, Кохару, по чьей вине и разыгралась эта буря страстей. Канамэ с удивлением обнаружил, что звучащие в голосе певца-рассказчика надрывные интонации вовсе не так вульгарны, как он привык считать, – при определенных условиях они, напротив, бывают оправданны и уместны, усиливая впечатление от спектакля, повышая его драматический эффект…
Канамэ не любил гидаю прежде всего за утрированную манеру исполнения, в которой, как ему казалось, проявляется типично осакский характер с его бесцеремонностью, нахрапистостью, наглой самоуверенностью, позволяющими человеку идти напролом к поставленной цели. Воспитанный, как и Мисако, в Токио, он считал эти качества совершенно нетерпимыми. Столичные жители в большинстве своем довольно застенчивы, им претят панибратские замашки уроженца Осаки, который может ни с того ни с сего заговорить в вагоне с незнакомцем или, еще того хуже, спросить, сколько стоит та или иная из его вещей и в каком магазине она куплена. Такое поведение расценивается ими как проявление грубости и бескультурья. В токиосцах сильно развито чувство благопристойности; доведенное до крайности, оно приводит порой к излишней озабоченности мнением окружающих и делает человека робким и пассивным, но, как бы то ни было, на взгляд любого токиосца, стиль пения гидаю нехорош уж тем, что служит наглядным проявлением ненавистного ему бескультурья. Какой бы силы воздействия на зрителя ни добивался певец, зачем так дико гримасничать, так нелепо кривить губы, с такой аффектацией откидывать голову и заламывать руки? Если выразить какое-либо чувство невозможно иначе, как только посредством этих ужимок, не разумнее ли вовсе его не выражать, а попросту обратить дело в шутку?
Последнее время Мисако, когда-то учившаяся игре на сямисэне в токиоском стиле, нередко брала в руки инструмент и наигрывала мелодии нагаута[44], изливая в них свои тайные печали. Вслушиваясь в эти чистые, хотя и лишенные силы и глубины звуки, Канамэ испытывал какое-то мучительно-сладостное чувство. По мнению старика, игра на сямисэне в стиле нагаута, если, конечно, речь не идет о настоящем мастере, производит убогое впечатление: когда плектр соприкасается с обтянутым кожей корпусом-резонатором, раздается треск, заглушающий звучание самих струн. Осакский же стиль, утверждал он, не предполагает сильных ударов плектром по струнам, и благодаря этому звук обретает насыщенность и глубину. Канамэ и Мисако не могли с этим согласиться. В любом случае, возражали они, японские музыкальные инструменты устроены довольно примитивно, а потому мелодии нагаута с их живым ритмом ничуть не режут слух при условии, что исполнитель не бьет по струнам чересчур резко. Всякий раз, когда у них со стариком возникали споры о музыке, супруги демонстрировали полное единодушие.
Старик без конца упрекал «нынешнюю молодежь» в чрезмерном преклонении перед Западом, при этом все иностранное объявлялось им пустым и безжизненным, как марионетки Дарка. Разумеется, в его высказываниях была известная доля преувеличения, да и сам он в молодые годы не чурался модных забав самого что ни на есть эксцентрического свойства, однако стоило при нем без должных реверансов отозваться о японских музыкальных инструментах, как он тотчас входил в раж и, оседлав любимого конька, пускался в долгие нравоучения. Спорить с ним было бесполезно, и Канамэ ретировался при первой же возможности, но в глубине души считал несправедливым именовать свои вкусы пустыми. Сам он прекрасно понимал, что его тяга ко всему западному проистекает от неприятия вкусов эпохи Токугава[45], с которыми чаще всего ассоциируется представление об истинно японском стиле, однако когда требовалось объяснить это тестю, он попросту не находил нужных слов. Тем не менее факт оставался фактом: он не любил токугавскую культуру прежде всего потому, что она несла на себе печать обыденщины и, как порождение городских сословий, была насквозь пропитана плебейским, мещанским духом. Не то чтобы в Канамэ говорило высокомерие