Шрифт:
Закладка:
Отлежавшись, вяло вставал. А тут и резанет бывало: «Жив!» Но резанет один раз. Потом — проходило: опять униженность, раздавленность, будто колесом тебя переехало: Чернушка-то, от которой одни печи чернеют, стоит невзятая…
Всего-то ничего подняться на лифте на третий этаж. Баловство одно. А сегодня не взять бы и эту высотку.
Но дома он держался молодцом. Зоря Петровна всполошилась было, увидев его осунувшееся лицо и воспаленные, одичавшие глаза. Но подумав, что это у него случается, когда он лишнее работает с красками, успокоилась, даже порадовалась, что увлекся, поди, написал чего-нибудь. А он похвастался, что и этюд написал. Рыбаков на озере оказалось мало, наверно, не поверили в лед. А лед еще крепок, хотя и ноздреват уже. Двое знакомых из местных любителей примостились у своих лунок ближе к лесочку, Никаноров прошаркал галошами по шероховатому льду — к своей лунке. Легко пробилась пленка, забельмившая лунку, прочно стал на место ящик, захрустев рассыпчатыми ледяными кристаллами. И вот уже первый знаменитый черный кругловатый ершик, щетинясь прозрачным полукруглым гребешком с острейшими колючками, затрепыхался на крючке. Скоро вокруг него уже чернели на льду успокоенные ершики. Клев был добрый, но все отвлекало его сегодня, отвлекали два рыбака, сидящие, как два изваяния — у них, наверно, не клевало. Отвлекали солнечные искры на хрустальном льду, особенный дымчатый свет в лесных проемах. И небо — блеклая голубизна, будто снятое молоко. И вытаявший крутой берег справа, будто край котла, курившийся легким парком разогретого варева. И стежка коричневой воды, марающей лед. И луг в проталинах, на них прошлогодняя отава, зеленая, не успевшая еще пожухнуть. Над всем этим грустное ожидание перемен в природе. Странно, что именно грустное. Холодок грусти… Весной-то?..
Никаноров, чувствуя зябкость во всем теле, стал раскладывать ящик, снимать крышку.
— Нет-нет, — сказал он жене, как бы оправдываясь. — И ершики есть. Почисти. Сама. — Зоря Петровна не любила возиться с ними. — А то заморозь так. Видишь, у меня руки! Дрожат.
— Простудился, господи! До добра тебя не доведет оно, Круглое-то озеро, ох!
Зоря Петровна раздела мужа, как ребенка уложила в постель. К ногам грелку приложила. Забеспокоилась:
— Не случилось с тобой что? Такой ты угнетенный…
— Не выдумывай… Переработал. Рука правая не моя. Ударяет в нее.
— Господи… Неужто от сердца?
«Вру. Нехорошо вру», — подумал он забываясь.
А было все так…
Порядком промерзший на обманчивом, весеннем ветру, усталый, но не свинцовой гнетущей усталостью, а легкой и веселой, Никаноров, гремя ящиком, протиснулся в электричку. Люди стояли в проходе. Воздух душный, парной. Где-то нудил иностранной музыкой транзистор. В другом конце вагона бренчала гитара и на одной тоскливой ноте тянули парнячьи голоса. Плакал ребенок. Ссорились супруги. В Александровской электричке всегда несусветная толчея и гвалт.
«Лучше б подождать Загорскую», — запоздало покаялся он. Но вспомнил резучий ветер, подергал узкими плечами для тепла, вроде согрелся сразу и примирился.
«Кто-никто ссудит кончик скамейки. Не оплывший я, сколько места займу? Вот скамейка «для пассажиров с детьми и инвалидов». А расселись на ней, как три петуха на насесте, парни. Были они молодые, лет так под тридцать, но заматерели уже, силой налились. С конца русый с прямыми волосами, добрый взгляд с веселинкой. В середине — чернявый с лохматой бородой. Он дремал, прикрыв глаза. Третий — ни то ни се: то ли рыжий, то ли каштановый, в окно отчужденно поглядывал, думал свое.
— Приткнусь тут у вас, места не унесу, — сказал Никаноров и с ходу прицелился на кончик сиденья. Сантиметров семь свободны, сядет коленками на проход. Ящик — под лавку. Ноги гудели, и ящик сегодня был особенно тяжел. Просчитался он в конструкции, навесил всего — и многовато, знать. Правая рука болела, и ныло плечо от ремня. «Перетрудил», — опять усовестил он себя. По истечении многих лет после войны он не вспоминал о контузии, о ранах и болячках, что принес с войны. Мерка у него к себе, как к здоровому, и если что было не так, винил себя. А винить-то вон кого надо, войну…
— Ну, ты даешь, дядя! — услышал он не столько строгий, сколько смущенный, да, пожалуй, и иронический голос — Приземлился прямо ко мне на колени.
— Места всем хватит, — миролюбиво ответил Никаноров. — Подвиньтесь чуть.
Тут проснулся чернявый, ясно взглянул на тощего мужичка с широким ремнем в руках, на его ящик в ногах, из-за которого сидеть ему было неловко. Но какое нахальство садиться четвертым! Явный намек — кому-то надо встать и уйти. И он не подвинулся и снова закрыл глаза. А каштановый продолжал глубокомысленно глядеть в окно. Эти не уступят ничего — даже чужой скамейки. За спиной у Никанорова надсадно верещал ребенок. «У-у, — кричала мать. — Сопатку-то закрой, аль такого родила?»
— Да ты, дядя, на самом деле? Претендуешь? — Добрые глаза беленького озлились. — Да мы после работы. День повкалываешь, а в вечер вот она, дорога. Чтобы успеть в гастроном. Вы в Москве обжираетесь, а нам что, на картинки глядеть?
— Пировать, поди, едете? Погулять?
— А хотя бы и так. Ты-то что к нам прилип?
— Да вот прочитал: для «с детьми и инвалидов»… Думал, законно.
— Законник ты, право. А что ты, собственно? Руки-ноги при тебе. Голова — думать. Видишь, как поворачивается дело? С виду — молод. Повоевать не успел. А у меня отец пал. Смертью храбрых, — говорил русоволосый легко, как бы играя словами.
Никаноров уже чувствовал, что этот не стоял на ногах смену и отец его не умирал под деревней Чернушка. Где-нибудь жил, но не под пулями. Вот и отпрыск его совсем обослел. Каблучится, должно быть, пританцовывает, как сытый жеребец.
— А я с шестнадцати. Добровольно. Еще на финской первый раз клюнуло. Калека. К двадцати шести уж непоправимо-списанный.
— Ну! Красиво! — Бородатый открыл глаза. — Такими словами не бросайся, дедок. Краснокорый, он, брат, сразу в лицо книжку свою сует, права свои качает. А ты для солдата слишком объяснительный. Тебя нигде без очереди не пустят, дедок, и слезкам твоим не поверят.
«Кто они, чтобы я им свою дорогую кровавую книжку вынимал? Краснокорый, значит? В морду вот…» Но правая рука висела