Шрифт:
Закладка:
В финскую, как один из лучших лыжников района, добровольцем напросился на фронт. В бою под Выборгом ему пересекло бедро. Врачи признали ограниченно-годным, но на большую войну ушел, и ничего — воевал до самой Курляндии. Правда, дважды обрывалась его боевая дорога: под Чернушкой, вернее, уж после того как навсегда были отбиты у врага ее родные развалины, ранил его в плечо осколок стервозной мины. Вылечился и вернулся, будто и не отлучался вовсе. А потом, в разведке, раненую ногу поморозил — долго пришлось лежать в снегу на ничейной полосе. Пальцы, правда, сделались короткие и без ногтей, а в голеностопном суставе что-то не так двигалось, но до Курляндии он дошел с двумя орденами Славы на груди. А третью золотую Славу ему вручили уже после войны, на заводе, принародно. Нашла она его, не затерялась, хотя он про нее ничего не знал. И вспомнил не сразу, за что она ему дана, потому что контузия сильно повредила его память.
Десять лет он пребывал в жизни человеком-развалюхой, инвалидом первой группы. Врачующей крепью с жизнью оказалась для него природа. Баловство рыбалкой переросло в болезненное увлечение. Природа же возродила в нем детское увлечение рисованием, живописью. Больной мозг воспринимал свет и краски обостренно, а упорство помогло в самоучении. Его квартира была заполонена пейзажными этюдами рек, озер, лесных лужаек, тропинок и цветущих лугов. Однако ни то и ни другое не сделало того, что сделало возвращение его на производство. На заводе в прежней должности слесаря-инструментальщика он мастеровито отработал еще пятнадцать лет.
Но время не обманешь… С годами он стал сильно уставать — все время подкарауливала контузия. Стали появляться черные и огненно-красные лохматые птицы, которые всегда бросали его в беспамятство еще тогда, когда он лечился в госпитале. Они улетали, и возвращалось сознание. Обессиленный вконец и смятый, он боялся открыть глаза и видел сквозь веки синий свет. Это слетались к нему синие птицы жизни. Когда он открывал глаза, тогда, в госпитале, и потом, когда это случалось, первое, что он видел, была его Зоря… Он произносил про себя: «Зоря! Ты моя синяя птица»… Он не сказал бы, когда впервые так подумал о Зоре. Да и не в его привычках было гак высокопарно думать даже о ней. А она была преданна ему, и он это знал.
Недавно Зоря Петровна обнаружила в шкафу аккуратно уложенный его темно-синий костюм, какой он надевал при торжествах, рубаху шерстяную красную — без галстука, пару белья нового, носки и тапочки. Все собрано вместе, лежало в углу. Она заплакала. С какими думами он все это укладывал? И себя ей было жалко — как же это он рядом-то с ней так думает и отрешенный живет, уже не земной. Пусть не весь еще — частичка, и то в мыслях. Но, видать, засело в голове, как из нее выбьешь? А потом нашла в его изголовье красные подушечки на вате. Удивилась: что это? Догадавшись, охнула: для наград. Жил и видел, как три его звезды несут поперед гроба. Ужас, что же это с ним? Как отвадить его от неживых мыслей? Хоть бы к чему-нибудь интерес живой в нем проснулся. Знать бы, как его пробудить… Прежнего вроде у него ничего не было: она подумала о рыбалке и живописи. А он лежал, молчал и думал, что виноват во всем сам. Послушался того вагонного жалельщика, растопырился в проходе, как ворона на коле. Чемоданы, портфели — вот мода пошла — железом оковывают, как сейфы, бьют по коленкам. А люди, одни беззлобно: «Ну, дед, раскорячился!», другие со злостью, с издевкой: «Вот старик, никак не уймется. За него зацепляются, а он и ухом не ведет». Слушая такие унизительные слова — надулся на весь свет… Нет бы встать да выстоять всю дорогу, назло всем: «Поглядите, на что силу имеет старая гвардия!» Ну, штаны бы спустил перед всем вагоном: глядите на железные метины. А то ведь нет, сидел и унижался.
Но после устыжения себя самого снова возвратилась кровная обида на тех, из другого поколения, кто считает, что старики уже не свое живут, чужое едят.
Природа вернула ему жизнь, и сейчас он обращался прежде всего к ней. «Природа злая. К человеку злая», — повторял он не раз, будто в забытьи. И Зоря Петровна понимала, как тяжка болезнь ее неуемному Никанорычу. И тут ее осенило, и она потихоньку, пока он спал, подложила ему свежие журналы и книги о природе. Никанорыч, бывало, почитывал их. А он не спал. Он услышал ее шаги. Ему было стыдно, и он не открыл глаз. В тягость он всем стал и ей в тягость. Вот опять что-то принесла, поставила. Сколько ей ходить? И хотя он знал, что обижает ее такими мыслями, что она ходила за ним и будет ходить, пока он не помрет, но думал так, жалея ее. Сколько еще ей маяться с инвалидом — устать можно, возненавидеть.
Он открыл глаза: не принесла ли она компот из чернослива, сладко-горьковатый, он нравился ему пуще кваса. Но вместо знакомого глиняного кувшина увидел стопку журналов и книги. Бледное худое лицо его, заросшее серой от седины щетиной, дрогнуло в улыбке: не верит, что умру. А он уже умер, раз потерял интерес к жизни. И к журналам не потянулся.
Приходили врачи. Все они были молодые и всегда торопились. Он знал, что они ему ничем уже не помогут, не задерживал их и не судил.
Вчера были мужики с завода. Те, с которыми начинал, но они были еще крепки и работу не оставляли. Никанорычу полегчало, он встал, приоделся. Взглянул в зеркало — боже мой, до чего запустил себя, но бриться при друзьях не стал. Зоря Петровна ершиками жареными попотчевала, чаем с ежевичным вареньем угостила. Старики было завели о болячках, да у кого какая пенсия намечается, ко Никанорыч остановил: «Хватит, ребята, давайте про завод…» Рассказали о реконструкции цехов, но скоро опять склонились к тому, что пора уходить, чувствуется недооценка старых мастеров: нормы и оплату ужесточают… Никанорыч взбеленился даже: «Вот вылечусь, в народный контроль».
— Ты хоть чем болеешь-то? Скажи, чтобы нам остерегаться.
— Чем? Да