Шрифт:
Закладка:
Советский контекст и персональная идентичность
В своей известной книге о дневниках сталинского времени Йохен Хелльбек приходит к выводу, что все дайаристы так или иначе пишут изнутри советского социального и политического порядка. Он отмечает три общих момента, характерных для интересующих его текстов. Это историзм, трансформация и коллективность. Речь идет о том, что люди, жившие в СССР, чувствовали себя участниками и свидетелями творящегося на их глазах уникального исторического эксперимента (как бы они к этому эксперименту ни относились) и акт писания дневника воспринимали и как акт свидетельства, и как акт суррогатного исторического действия, возможности стать не объектом, а субъектом истории, который должен «работать над собой», чтобы заслужить право свидетельствовать, не отделяя при этом личную жизнь, персональную историю от общего и коллективного. Жизнь вне общего, вне коллектива — жизнь вне истории[1021]. Дмитрий Бавильский считает, что и в «Дневнике» Островской можно увидеть, как
перековка сознания, стремящегося «слиться с массами», влиться в «труд моей республики», бьется с верностью глубинным установкам и зоркости ума. <…> шизофреническая раздвоенность, ставшая верным признаком «нового человека», сопровождает ее всюду[1022].
Соглашаясь с выводом о шизофренической раздвоенности, мы должны, однако, заметить, что желание включиться в новую жизнь путем слияния с массами крайне редко обнаруживает себя на страницах «Дневника» Островской. Напротив, автор многократно подчеркивает свою изолированность, «капсулированность», воплощенную в образе Дома.
Мы называли наш дом островом, волшебным островом. Все вокруг рушилось — а наш Дом-Остров сохранил свою почти иератическую неподвижность внешних форм[1023] (6.12.42).
Дом Островских, Дом-остров — не только «изолированный, скрытый мир семейной общности, куда нет хода чужим»[1024], но и символическое пространство законсервированных и потому нетленных ценностей, хранительницей которых ощущает себя дайаристка. В военных дневниках то и дело возникает плач о погибели Дома:
В этой необыкновенности всемирного смерча разлетелся и погиб мой ДОМ — храм, убежище, пристань, единственное свое. На страже развалин осталась я. Сохраню. Сберегу[1025] (13.08.42).
Свою социальную роль Островская определяет как роль хранительницы прошедшего в длящемся настоящем и «абортированном будущем». Связывая порвавшиеся нити времен, себя она представляет как «вневременного безумца»[1026] (12.03.36) или человека, который не умеет идти «в ногу со временем», который «с честным недоумением» замечает «свое неизменное пребывание в стадии хронического социального запаздывания»[1027] (26.02.43). С одной стороны, ее позиция, та социальная роль, которую она себе приписывает, во многом совпадает с традиционным представлением об интеллигентском миссионерстве и напоминает парадигму «осмысления жизни в терминах катастрофического историзма»[1028], что, как показала Ирина Паперно, было свойственно автобиографическим проектам интеллигентов советского периода[1029]. С другой стороны, попытка выполнять эту миссию приводит ее к ощущению собственной неуместности, запоздалости, социальной неадекватности, заставляет говорить о «безумном бегстве от себя»[1030] (13.12.37). То есть Островская ощущает и представляет себя лишним человеком, человеком культуры модерна в эпоху культурности и модернизации.
Однако отношения с советским временем и советским проектом описываются в «Дневнике» и через другой сюжет.
Если мы примем на веру основанные на косвенных свидетельствах утверждения Т. Поздняковой о сотрудничестве Островской с органами, то, возможно, следы этого «подводного», не артикулированного в «Дневнике» сюжета, можно найти в записях 1935 года, сделанных после месячного пребывания автора в тюремной одиночке. В это же время в заключении находился и ее младший брат Эдуард, человек инфантильный, с крайне неустойчивой психикой, а отец сидел в концлагере. В одной из первых послетюремных записей (13.12.1935) описывается «Моя Госпожа Жизнь»:
Ее специальность — мелкие кражи, крупные подлоги и большие преступления. Последние остаются нераскрытыми — я сделаю вид, что их не замечаю (а если и замечаю, то во всяком случае не знаю, что они называются так страшно). Моя Госпожа Жизнь с удовольствием таскает меня по Театрам Ужасов и любого Шекспира окунает в мерзости гротеска и буффонады. Может быть, все это так и нужно. Мне не хочется знать <…>. А ведь, собственно говоря, ничего не случилось дурного: все так хорошо, как давно не было. Я хорошо зарабатываю. Я одеваюсь. Я слежу за прической, маникюром и духами. Я читаю интересные книги. <…> Эдик здоров. Мама тоже. Отец тоже <…>. Все очень хорошо <…>. Но… Иногда мне хочется выть — безотрадно, долго, жалобно и безнадежно[1031].
Почти каждая запись 1935–1936 годов содержит такие темы, как одиночество, пустота, боль, депрессия, трудность жить, трудность говорить о чем-то, что абсолютно табуировано, трудность писать в отсутствие адресата. Островская, правда, пытается восполнить эту лакуну адресованности, читая запись о «Госпоже Жизни» своему идеальному Ты, матери, которая «конечно, ничего не поняла (да и кто же может понять?), конечно, расстроилась и огорчилась»[1032] (16.12.35).
Мать, брат и в меньшей степени отец — выступают в этой части дневника как те близкие, «други своя», ради которых ею принесена какая-то значительная и мучительная жертва. Она сравнивает себя с распятым Христом; во время болезни брата записывает свое «моление о чаше»:
отврати от меня эту чашу. Избавь меня от нее. Если мое возмездие в нем, моя кара в нем, мой грех — в нем, не делай его искупительной жертвой, не делай его сосудом мщения, отврати от меня эту чашу[1033] (24.01.36).
Она пытается найти спасительные тактики называния себя, которые позволят сделать навязанную ей роль выносимой, именуя себя солдатом, часовым:
Я солдат. Если я хороший солдат, я выдержу, если плохой — нет. <…> И никаких других выходов нет (138–139, 13.12.35).
На мне и со мною — жизни мамы и брата. А я их купила — и искупила. И беречь и сберегать их дано мне, мне вот такой[1034] (25.06.36).
То есть наряду с органичной для ее культурного тезауруса метафорой религиозного жертвоприношения, для самоидентификации используется образ иного, милитарно-советского дискурса: солдат, часовой. И именно в послетюремных записях изредка появляются призывы к огню мировой революции и проклятия бессмертному обывателю, о которых пишет Д. Бавильский. Ощущая себя «вне той жизни, которой живет моя страна», она тут же добавляет: «Очень сильные и очень своеобразные связи с жизнью моей страны»[1035] (18.05.36). Эти связи, в которых можно увидеть отмеченное Хелльбеком представление о своей вписанности в советский исторический проект (или, по крайней мере, вовлеченности в него), тоже описываются внутри метафоры «жертвы»: близкое сердцу прошлое разрушается, приносится в жертву ради будущего, ради того, чтобы