Шрифт:
Закладка:
У основания дамбы забулькала вода. Заскрежетала цепь. Причалила лодка, кто-то вышел на берег.
Щенсный кинул в костер связку фашин. Мрак сомкнулся над ним и через секунду взмыл вверх, убегая от разъяренных, прыгающих языков; пламени.
— Разрешите? Холодновато, а мне надо здесь пробыть до утра.
— Пожалуйста, места хватит.
Гость присел на корточки по ту сторону костра. Пожилой, невысокий, худощавый.
— Я закинул сеть, — объяснил он молодым, звонким голосом, протягивая руки к огню. — На угря. Может, попадется.
— Может быть. Вы здесь рыбачите? Это ваш участок?
— Нет, — улыбнулся тот, и его худое, сухое лицо сразу потеплело, подобрело от улыбки, — здесь ничего моего нету. Я не рыбак. Но рыбаки меня знают. «Ловите, — говорят, — мы не обеднеем». Ну, раз они такие добрые, говорят: не обеднеем! — то я ловлю, и этим живу… Вы тоже на угря нацелились?
— Нет, на щуку. Но что-то не клюет, — пожаловался Щенсный, хотя уже битый час не подходил к удочке.
— Ничего, — утешил его незнакомец. — Не беда. На зорьке клюнет… Но так сидеть не дело, надо кофе сварить.
Щенсный ничего не взял с собой, не до еды было — хотелось поскорее очутиться подальше от города, от людей, остаться наконец наедине со своим смятением; только об этом он думал, убегая из Гживна. Но гость оказался мужиком хозяйственным. Пошел к лодке, принес котелок, продуктовую сумку, железный треножник. Шаг у него был короткий, неуверенный.
— Просил ведь — не швыряйте, — ворчал он, рассматривая погнутую ножку из толстого полосового железа. — Теперь выпрямлять приходится.
Он начал возиться с неподатливым железом. Челюсти у него сжались упрямо, почти злобно, лицо исказилось от натуги. Но он не сдавался, гнул до тех пор, пока не добился своего и не поставил выправленный треножник над огнем.
— У вас сильные руки, я вижу.
— Руки да, а вот ноги… Ноги никуда не годятся.
Он повесил котелок и стал переливать туда кофе из литровой бутылки. Движения у него были ловкие, сноровистые.
— Закурим?
— С удовольствием.
Оба взяли по щепотке табака и исподволь разглядывали друг друга при дрожавшем свете костра: дерзкий, отчаянный молодой человек и мужчина в летах, со взглядом светлым, как польский сентябрь, понимающим, тепло искрящимся из-под мохнатых бровей.
Ночь была в разгаре, первая майская ночь, беспокойная, захлебывающаяся от шорохов, дуновений, стрекота… Воздух густой, будто растянутый на черных пяльцах, дрожал от низкого однообразного гула, словно где-то у леса некто неповоротливый, первобытный высунул из воды дикую, жабью пасть, чтобы выдохнуть свою огромную, нечеловеческую тоску — а был у него для всего этого один только звук: гу-гу-гу…
— Цапля, — сказал, прислушиваясь, человек по ту сторону костра.
— Выпь, — ответил Щенсный, вспомнив ночи над Волгой. — Я видел. Небольшая, но очень толстая, вся пепельного цвета, а клюв у нее, как труба. Это она так шумит по ночам.
— Даже странно, что вы верите в такую чушь…
— Вы же сами сказали — цапля…
— Я имел в виду одну птицу, чей крик слышен с отмели. А вы говорите, что весь этот шум в природе на много километров кругом производит выпь. Для этого выпей должно было бы быть столько, сколько комаров.
— Не знаю. Так мне говорили.
— Разве можно верить всему, что говорят? Надо самому искать объяснения. Вот задумайтесь: ночью воздух охлаждается, стелется по земле, бьется о воду, а зеркало воды здесь громадное — тут и Висла, и старицы, и разные озера. Отсюда и концерт… Вы довольно некритичны, товарищ Горе…
Щенсный вздрогнул.
— Я Олейничак, Францишек, — представился тот так просто, словно он был обыкновенный Олейничак, один из множества Францишеков на свете. — Вы не захотели ко мне прийти, вот я и собрался к вам.
— Вы специально ради меня приехали?
— Не совсем. Товарищ Аккуратный объяснил, где вы. Я здесь не раз ночевал. А под утро мне все равно пришлось бы плыть мимо этой дамбы на маевку. Вот я и подумал, что могу заодно и в вашем деле разобраться.
Он помешал ложкой в котелке.
— Расскажите. — Он сосредоточенно дул на кофейную гущу. — Расскажите, как это, собственно, случилось.
— Обыкновенно. Гомбинский на вечере спьяну проговорился, бросился на нас с пистолетом… Мы его перекинули через забор, и тут Аккуратный заволновался, что Гомбинский начнет всех сыпать. «Юлиана, — говорит, — выдаст».
— Что за Юлиан такой?
— Понятия не имею. Вроде бы его двадцать лет оберегали, а теперь все могло пойти насмарку из-за Гомбинского. Значит, надо было его сразу порешить, да или нет? Я сделал это, и теперь все на меня — анархист, мол, индивидуальный террор, недопустимые методы и тому подобное.
— А вы думали, партия вас за это по головке погладит, будет в восторге: какой герой! И вместо этого… Погодите, мне надо знать подробно, как вы убили Гомбинского. Рассказывайте все по порядку. С самого начала. Вы его перебросили через забор, а что дальше?
Щенсный начал рассказывать. Олейничак слушал внимательно, то намазывая салом хлеб, то помешивая кофе над огнем. В сумке у него нашлось все, что нужно. Стреляный воробей.
— Берите кружку, теперь можно и подкрепиться… Да берите же, кому говорят! Что вы за человек такой! На любого готовы дуться и фыркать… Значит, с Гомбинским пришлось действовать очертя голову? Нельзя было повременить?
— Ни в коем случае. Он бы всех выдал.
— Вы это объяснили Перликовскому?
— Перликовский ничего не желает слушать: самоуправство, и все тут! А я этого понять не могу. Ведь партия проверила, убедилась, что его завербовала охранка, причем совсем недавно, он только-только, стервец, начал, и, к счастью, по-дурацки! Неужели было б лучше, если бы мы ждали, пока партия проверит, вынесет приговор, а он бы тем временем сыпал вовсю? Я этот довод выдвигал в свою защиту. И еще то, что обошлось благополучно, никто не пострадал. Полиция никого не тронула, так из-за чего весь шум? Но Перликовский опять свое: что последствия могли быть ужасны, что я, мол, выстрелил в партию! В партийную дисциплину, в доверие масс, и это не что иное, как деморализация. У него даже припадок сделался от возмущения, с пеной у рта, с судорогами, так что пришлось прервать собрание.
— Это после Грудзёндза, — словно сам себе объяснил Олейничак. — После тамошней тюрьмы у него случаются такие припадки. Когда волнуется… Он много пережил, вы должны это понять.
— Да я против него ничего не имею, но