Шрифт:
Закладка:
Соблазнительно было бы увидеть в этом признаки человечности и угрызений совести, но контекст, в котором появился документ, заставляет предположить, что воевода стоял перед дилеммой чисто административного свойства. Страшась царского гнева, плохо понимая, что ему делать, с учетом плохого состояния главной подозреваемой и свидетельницы, он объяснял: «Я, холоп твой, в тех коренех всякими пытками пытать не смею, чтоб, государь, она с пытки не умерала». И добавлял: «И тое государь Рагатую бабу и Волоткину жену велел дать за пристава <…> до твоего государева указу и тое государь Рагатую бабу в том корене всякими пытками мне, холопу твоему, пытать ли. И о том, что ты государь укажешь». Нисколько не тронутый сообщением о возрасте узницы и ее нездоровье, царь в скором времени прислал ответ: «Указал сына боярскаго и жену его освободить для того, что они с пытки не винились, на себя ни на кого не говорили; а Рагатая баба сказала, что коренье давала к робенку, и про ту бабу обыскать, не было ли за нею и напред сего какого воровства и людей не портила ль и до смерти кого не уморила ль и сыск присылать»[447]. На момент окончания записи старуха все еще находилась в тюрьме, однако применять к ней новые пытки было не велено. Образ Рогатой бабы, вынужденной ощупывать и обнюхивать подозрительный корень, напоминает нам о том, сколько людей приносилось в жертву поиску так называемой истины.
В своих поисках правды суды сталкивались с проблемами, которые пытки не могли решить, а порой даже усугубляли. Как показывал опыт, пытка не была безотказным способом заставить человека говорить правду. Некоторые подозреваемые продолжали заявлять о своей невиновности даже после многих истязаний. Были и те, кто тщательно обдумывал свои признания, чтобы не навредить друзьям и родственникам, особенно когда вставал вопрос о раскрытии имен наставников и сообщников. Так, Марфицу, молодую жену одного из муромских горожан, обвинили в насылании порчи на мужа, свекра и нескольких служанок. Власти откликнулись на это следующим образом:
Стольник Роман Воейков Харитонову сноху Борисова Марфицу в той волшебной порче для подлинного сыску пытал, а с пытки в той волшебной порче она винилась: в постелю свекру своему клала пожен для болезни сердечной, а девке и жонкам давала в естве лепешку с ужевыми выпуски. <…> А портила она свекров свою за то, что до нее Марфы не добра. А жонку Улитку от ревности.
На вопрос воеводы о том, кто научил ее колдовству, Марфица призналась: «По наученью сестры своей родные, а ныны и про тое порчю ведают Шацкого уезду мордвин Иевка а чей сын того не упомнит, и сестра ее Анна». После этого она подробно рассказала о том, какую роль в ее обучении сыграла сестра, а также другие мордвины, чьи имена остались неизвестны. По ее словам, события происходили в глухой деревне отдаленного Шацкого уезда. «Наговорной чеснок давала свекрови ее сестра родная Анна, и тот де чеснок наговаривал у сестры ее Анны шацкого уезду села Березова Мордвин Кичатко». Воеводские люди сумели отыскать всех, кого назвала Марфица, и устроили им очную ставку с ней в пыточной камере, но женщина принялась все отрицать.
Стольник ж Роман Воейков Харитонову сноху Борисова Марфицу в волшебной порче для подлинного сыску пытал в треть накрепко и клещами зжена. И с пытки Марфица в той в волшебной порчи с себя и со оговорных людей зговорила. Свекра она своего и свекрови и мужа своево и их людей, девки и жонак, ни чем не порчивала и никаких им отрав не давывола. И сестра ей Анна про наговорной чеснок на Мордву не сказывала. Тем она себя и оговорных людей и в прежних своих словах клепала.
Воейков «Марфицу удопрашивал для чево она в той волшебной порчи с себя и с оговорных людей зговорила», и получил такой ответ: «Для тово на сестру свою Анну в волшебной порчи говорила: послышела она будто сестра ее умерла, а на жонак что б ей пытаной не быть». Желая избежать новых мучений, Марфица назвала имя близкого человека, чтобы ее слова звучали правдоподобно – зная, что тот лежит в могиле, недосягаемый для судей. К несчастью, царские люди отыскали Анну, все еще живую. При встрече в пыточной камере сестры, должно быть, испытали трагическую смесь эмоций: радость от того, что обе живы, ужас при мысли о том, что повлечет за собой эта встреча[448].
Даже при втором, третьем или – формально незаконном – четвертом сеансе пыток многим свидетелям удавалось не оговаривать живых людей, указывая на давно умерших наставников, называя распространенные имена (Ивашко), прозвища, давно забытые отчества, сгинувшие во времени и пространстве[449]. Казенный дьячок из Тихоновой пустыни сознался, что переписал «женской стих», обращенный к Сатане, но постарался не навлечь преследования на других: «Он то письмо списывал у Лушенина у посацкого человека и тот посацкой человек умер тому нынешнему лет с 50 и больши»[450]. Точно так же в 1629 году Максимко Иванов, монастырский крестьянин из Арзамаса, признался под пыткой, что давал смертельно ядовитые травы соседской жене, а на вопрос о своих учителях заявил: «Указывал де ему тое траву прохожий человек, а имени ему не упомнит» [Новомбергский 1906, № 4: 20]. В 1647 году шацкий воевода допрашивал крестьянина по имени Терешка Ивлев. «Велено [было его] пытать накрепко и огнем жечь». Тот отверг почти все обвинения и сумел оградить других от постигшей его участи. Вот его показания:
Про сноху свою Авдотьицу не знаю, куда она побежала и с кем, потому что она жила не со мною вместе, а жила в селе Сотницыне за боярином за князем Никитою Ивановичем Одоевским. А учился де я Терешка тому дурну на Волге на судах, слыхал у судовых ярыжных людей, а на чьих судах на Волге и в котором году и у кого именем хаживал, того де я не помню, потому что де то было давно, как я был молодых лет [Новомбергский 1906, № 11:66].
Обмен письмами между московским приказом и местными властями отражает прагматичную озабоченность злоупотреблением пытками, когда они применялись для давления на свидетелей или вырывания ложных признаний. Показания, данные под пытками, впоследствии нередко брались обратно: подсудимые объясняли, что они говорили неправду, рассчитывая прекратить невыносимую боль и избежать дальнейших