Шрифт:
Закладка:
– Боря, твоя работа будет тебе жутко нравиться!
– Но проработаешь ты на ней недолго!
– Эдит, зубы у тебя будут средненькие.
– И их будет всего пять!
Мы никуда не спешили. Родители Эдит снова были в отъезде, они вообще чем дальше, тем реже появлялись дома. А ребеночка, ради которого все затевалось, не заводили.
Потом, совсем ничего не соображая, мы вылезли на кухню. Помнится, Эдит уговаривала сломавшийся чайник заработать снова, и он согласился.
– Долг, – сказала она, а мы с Мэрвином все силы свои направляли на то, чтобы не свалиться нахуй со столешницы. – Это что? Это концепт. Конструкт. Общесоциально значимая процедура обмена значениями. Тавтология, конечно. Непрямая. Значимая – значения, да. Одни символы, сплошные слова. Ничего реального и значимого за этим не стоит.
– Ну нет, – сказал я. – Как, ничего реального и значимого? Мне папашка въебет очень значимо, если я такое скажу.
– А меня мама значимо выгонит из дома.
– Я же говорю: об-ще-со-ци-аль-но. Понятно?
– Непонятно, – сказал Мэрвин. – Эдит, а ты в судьбу веришь? В то, что если у тебя судьба сбежать от ответственности, то ты сбежишь.
– Какая дивно трусливая позиция.
– Тихо, подождите, я сейчас умру.
– Борис, хочешь умыться?
Она полила меня остывшей до приятной теплоты водой из чайника, и я запоздало так ответил:
– Да, спасибо. Я что хотел сказать? Что я хотел сказать?
– Что ты хотел сказать? – спросил Мэрвин, закурив. Я выпустил в него стайку мыльных пузырей.
– Как у того, кто себя не любит, может быть любовь к другим? Она из какого колодца берется? Это тьма, а не любовь, это такая темнота, прям блевать сейчас буду.
– Блевать не надо, – серьезно сказала Эдит. – Я тебя лучше еще раз умою.
– Но ты не ответила на мой вопрос.
– Она и не может ответить на твой вопрос. Это знает только Бог. Где ты его возьмешь?
И да, где его взять, как спросить, кому в ноги надо упасть, чтобы узнать, как оно там на самом деле? Ну ладно исполнение, а задумано-то как? Идея-то хоть хорошая?
Чего-то завязались мы спорить о Боге, и я уже обнаружил, что пересказываю ребяткам еврипидовских «Вакханок».
– И вот, короче, Дионис освободился, обиделся он на Пенфея ужасно, какой ты царь, значит, какой кузен, и о богах чего знаешь? Обиделся и наслал на мамку его, на Агаву, такое безумие, что она собственного сына там, на горе, на Кифероне, на кусочки порвала. Башку его насадила на какую-то палку и расхаживала с ней. А тетенька-то чем провинилась? Ей за что наказание послали сына убить? Вы понимаете? Он-то отмучился! Он быстро отмучился, его девчатки на куски порвали. А она?
– Наверное, она убила себя. Это же греческая трагедия.
– Ой, Эдит, я не помню.
От водки уже сопли текли, но пить хотелось еще и еще.
– Но я о чем спросить-то хотел?
Мэрвин пожал плечами.
– Я не знаю, я потерял нить повествования.
– Ну вот почему боги все время задевают других людей, не виноватых?
– Чтобы трагик мог пощекотать нервы зрителям.
– Нет, – неожиданно серьезно сказал Мэрвин, плеснув еще водки себе в чай. – На самом-то деле потому, что для них это неважно. Кто виноват, кто нет. Это большой пазл, они его собирают. Им важно, чтобы красиво легла деталь. На небе все так делается, я уверен.
– Что-то как-то не очень справедливо.
– А ты чего хотел? Эти боги, они будут тебя разменивать, ломать, покупать, продавать. Ты для них кто? Ты им кто? Девочки им куклы Барби, а мальчики…
– Ну, Кены, наверное.
– Точно.
– Ты какой-то богоборец, выпей водки.
Ой, как мы спорили, до хрипоты, а в итоге оказалось, что все друг с другом согласны. Бывает такое.
Потом душили один другого по очереди, у Мэрвина даже встал, и мы над этим долго смеялись. Лежали на полу и все дергались от смеха, тряслись. Эдит вдруг сказала:
– Вы представляете, что с телом после смерти происходит?
У нее под носом было пятнышко крови.
– Немножко, – сказал я. – Ну там пухнет, гниет, соки всякие. Зараза.
– Да, – ответила Эдит. – Зачем это все? Тела надо сжигать. Чтобы оставался пепел, песок из человека любимого. Это вовсе не страшно.
– А по-моему, – сказал Мэрвин, – так еще хуже. Как так мало от человека могло остаться?
– Ты бы видел, что от мамы осталось тогда. Они ее плохо зашили. Ее так плохо зашили. И грим такой ужасный. Зачем они только гримируют их?
Ой, ей бы истерику устроить, на гроб бы покидаться, пусть на воображаемый, а она лежала и пальцем по мраморному кафелю выписывала загадочные буковички.
В чем-то мы с Эдит были похожи, но она от всего была так отстранена, так отторгнута. Холодная, неживая, и не верилось, что такая тоже помрет.
А чего рядить-то, все помрем, это непременно, но только про нее одну я думал, что это не окончательная правда. Что есть люди, которые при жизни так сильно мертвы, что куда дальше-то, закроет глаза – как заснет.
В таких отвратных подробностях (а она каждую ранку могла описать) Эдит говорила о смерти только по сильной пьяни, чаще всего ни с хуя.
Мэрвин сказал:
– Даме больше не наливаем.
– Я тебе тут не дама.
– Ты мне и там не дама.
– Мэрвин, а ты заметил, что лежишь между нами?
– Звучит как начало Второй мировой.
– Позовите Одетт! Начались шутки про нацистов!
– Нацисты – это не повод для шуток!
– Шутки – это не повод для нацистов!
Это были такие дымные вечера и ночи, понимаете? У меня от них остались одни тени да призраки. Как я ее душил, навалившись сверху, как мы с Мэрвином блевали в ее дорогущем сортире, прям в унитаз с синей водой.
Всегда заканчивалось тем, что кто-то плакал. Чаще всего я, конечно, да не над собой, а над Эдит, над Мэрвином, над бабкой слепой, польской старушкой, про которую Мэрвин всегда рассказывал одну и ту же пьяную историю.
– Немцы ее вывели во двор и, пока сыновей стреляли, смеялись над ней, что она по крикам не всегда понимает, кто есть кто. Бабка же никогда не слышала, как они умирают.
Сегодня, когда Мэрвина пробило на эту историю, Эдит вдруг сказала:
– И это мой народ, надо же. Люди, которых я знаю, – дети тех людей, внуки.
Она говорила об этом с чувством мне незнакомым, со странной смиренной печалью. Немчики платят да каются, чего уж там, всей страной.
Ну и вот, об этом поговорили, о том, как это, быть правнучкой человека, который состоял в нацисткой партии,