Шрифт:
Закладка:
Бабы заохали, жалеючи Дарью. Тут же выяснилось, что Дарья уже третий день не выходит в поле, и все всполошились еще больше.
— Да сколько стоит-то?
— Жива ли уж она, девушки, Дарья-то?
— Куверик дак Куверик и есть.
— Пес, не парень, пес…
— Выкупить бы самовар-от ей, — заметил кто-то, и бабы притихли, испугались этого предложения. Но потом опять одна за другой заохали, заговорили, и как-то само так получилось, что делать было нечего, надо собраться всей деревней и выкупить самовар.
Магазин по случаю сенокоса работал по вечерам. Бабы собрали кто сколько мог, выкупили самовар и, довольные, всем гуртом пошли к Дарьиной избе.
Однако изба была на замке, который не запирался, а в скобе торчал берёзовый батожок.
— Ушла, видно, сердешная, по миру ушла, — сказала Сурганиха.
Открыли ворота, обошли пустой дом. Все было подметено, шкап закрыт, ухваты у печки стояли в порядке. Сурганиха сразу заметила, что корзины-боковушки ни в избе, ни в коридорчике не было.
Бабы поставили самовар на обычное место, повздыхали и вышли, заперев избу тем же замком.
— Пошла по белому свету…
— Может, и не оставят крещеные.
— Одна голова не бедна, а бедна — так одна.
— Истинно.
— Говорят, от сумы да от тюрьмы не зарекайся, — сказала Сурганиха, втыкая в скобу Дарьиных ворот все тот же березовый батожок. — Даст Бог, война кончится, жизнь наладится.
Сенокос шел своим чередом.
За лето через деревню прошли сотни нищих: стариков, детей, старушек. Но Дарью ни разу никто не видел. Изба ее стояла одна. Отцвела грядка картошки за этой избой, с крыши двора оползло с десяток подгнивших тесин. А Дарья так и не вернулась в деревню.
Бабы выспрашивали у нищих, не видали ли они Дарью, не встречали ли где, но никто не видел, никто не встречал.
Только однажды уже зимой до деревни дошел слух, что километрах в десяти отсюда, в сеновале на лесной пустоши нашли какую-то мертвую старуху. Ездили за сеном и нашли, она лежала на сеновале, видать, с самой осени, потому что кусочки в ее корзине уже высохли и одежда на ней была летняя. Бабы единогласно решили, что это обязательно и есть ихняя Дарья, больше, мол, быть некому, кроме нее. Но старик Миша только подсмеивался над бабами: «Да, угадали, как в лужу дунули, — говорил он, — обязательно и есть эта старуха наша Дарья. Да разве мало таких старух по матушке Расее? Ежели считать этих старух, дак, поди, и цифров не хватит, а вы — Дарья, Дарья! Их, старух-то этих…»
Бабы махали на Мишу руками, отстаивая свое твердое и ясное мнение: мол, ты, Михайло, сиди и не спорь, Дарья была в сеновале, больше некому. Миша отмахивался: «А ну вас к богу в рай, вы сороки, вас не переспоришь».
И правда, спорить с бабами одному старику было бесполезно.
А может, и правы они были, эти бабы, кто знает? Они, бабы, почти всегда бывают правы, особенно когда на земле такая война…
ДАННЫЕ
Посвящается Евгению НосовуВагон поминутно дергался, перемещаясь в ночи. Он как бы искал спокойное, тихое место в тревожном прифронтовом пространстве. Состав, словно беспамятный раненый, то обессиленно замирал, то судорожно вздрагивал, вытягивался в длину, и тогда из конца в конец, на артиллерийский манер, бухали буфера и лязгали сцепы. Грохот стали и чугуна удалялся то в одну сторону, то в другую, замирал где-то вдали. Под полом «телятника», как прозвали громоздкую пульмановскую телегу, под тем самым местом, где спал рядовой Лаврухин, то и дело настырно брякала какая-то железяка. Этот стук-бряк сопровождал минуты кошмарного солдатского отдыха.
Перед рассветом железнодорожники притомились делать маневры. Состав замер. Тишина сладким, нудно-тоскливым туманом спеленала солдат. Сон Лаврухина выровнялся. Кошмары начали отступать, давая место отрадным, четким и даже цветным видениям. Вот Лаврухин розовым клеверным полем ведет в поводу двух лошадей лохматой сибирской породы. Одна чалая, другая гнедая. Торопится он, а у гумен замешкался, и хочется ему завести лошадей в гумно, как будто объявлена воздушная тревога. Но никаких самолетов не прилетело, и сибирские лошаденки, таскавшие лаврухинскую сорокапятку, сменились сенокосной оравой из соседней деревни. «Почему это я к чужим-то пристроился?» — недоумевает Лаврухин во сне. Он хочет спросить об этом знакомого мужика — а тот вдруг превратился в старшину Надбайло. «До чего же ты упрям, Балябинец!» — обернулся и строго сказал старшина товарищ Надбайло. Лаврухин удивился еще больше. Откуда узнал харьковский родом старшина про его, Лаврухина, деревенское прозвище? И кто мог дать ему эти данные? И старшина-то давно погиб, его зарыли еще зимой около деревеньки, которая трижды переходила из рук в руки.
Кошмарно-сонная, однако вполне четкая обида зацепилась за сердце спящего Лаврухина. Рядышком с этой обидой таилось желанное и отрадное ощущение близости кого-то родных: то ли жены Дуни, то ли Устиньи — матери, то ли сына Мишки. А может, и все трое были где-то совсем рядышком, среди розовых клеверных клонов, которые требовалось косить, пока стоит сухая погода. Это ощущение близости родных душ и необходимости косить клевер было очень острым. Лаврухин всеми силами старался продлить отрадный сон, чтобы углядеть семью, обнять каждого, но все было напрасно… Мужик, обернувшийся старшиной Надбайлом, начал учить Лаврухина, как делать шинельную скатку. Клеверное летнее поле растаяло. Лаврухин заплакал во сне. Надбайло не только обозвал по прозвищу, но и начал сильно толкать в плечо, вернее, трясти за шинельный ворот:
— Вставай, Лаврухин, хватит ухо давить!
— А? Что? — сполошно проснулся красноармеец.
Уже и вся батарея — четыре орудийных расчета — пробудилась. Весь вагон одобрительно загоношился. Сонные люди окружили, задергали долгожданного почтаря, чуть не в ангельском ореоле представшего батарейцам. Бедняга не знал, как отбояриться, заслонялся Лаврухиным:
— Пляши, говорят, а то отправлю обратно!
Сонный Лаврухин сообразил наконец, что к чему, да так обрадовался, что проворно вскочил на ноги. Он смешно затопал башмаками по вагонному полу. Обмотка до щиколотки сползла с правой ноги, физиономия излучала детскую радость. Сонные батарейцы со смехом окружали топающего