Шрифт:
Закладка:
На Первое мая соседский дедко, сивый бухтинник Миша, купил у нее козу. Половину цены Дарья взяла с него картошкой, другую деньгами. Деньги, семьдесят пять рублей, Дарья того же дня отдала финагенту, а картошку разделила тоже пополам: корзину на питание да корзину оставила на семена. Чтобы, как и все добрые люди, посадить хоть грядку. Но чтобы не умереть, ей пришлось вскоре варить в самоваре и эту семенную картошку, а когда начали пахать огороды, у Дарьи заболела душа. Надо было посадить хоть грядку, хоть полгрядочки, и она решилась, пошла с бабами…
Она выменяла на Иванов костюм полмешка картошки и обрезками посадила полторы гряды. Корзиной оставшихся обрезанных картофелин да лепешками из клеверных куколок Дарья и питалась, считай, до самой казанской.
Отрадное, теплое пришло на деревню лето.
Дарья каждый день ходила с бабами косить: в куче и время шло быстрее, и есть меньше хотелось, и тоска как будто стихала.
На привалах Дарья садилась около баб, грела на солнышке опухшие ноги. Ее все время тянуло в сон. Она редко вступала в разговоры и порой не слышала комариных укусов.
— Шла бы домой, Дарьюшка, да полежала, — обращались к ней иногда, а она встряхивалась и, стыдясь своей слабости, ласково, с нежностью говорила:
— А головушка-то кружится, девушки, так уже она у меня кружится, так кружится…
Облака чередой проходили в небе. В горячих травах неустанно всесветно звенели кузнечики, их звон сливался с нестихающим, по-угарному тоненьким звоном в ушах.
Дарья опять дремотно клонила голову, улыбалась, когда ветер ласкал цепенеющий лоб, и с трудом поднималась на ноги, брала грабли.
В первые минуты работы ей казалось, что она вот-вот упадет. Но понемногу опять появлялись какие-то новые силы, удивлявшие своим появлением и ее самою, и Дарья уходила домой только вместе со всеми. По пути она тоже рвала под кустами сочные сладкие трубки дягиля, обдирала полосками верхнюю грубую кожуру и ела хрустящую мякоть, собирала усыхающий щавель.
Солнце увеличивалось, краснело и сходило за горизонт. Коровы шли с выгона, у речки пробовал свой голос дергач, будто и не было нигде никакой войны.
Дома Дарье становилось легче, она ставила самовар, клала в него три-четыре картофельных обрезка. Самовар у нее вскипал очень быстро, она даже не носила его на стол, а оставляла у шестка и, пока ела картошку, все оглядывалась на него, разговаривала с ним:
— Вот ты у меня еще побулькай, вот у меня побулькай. Ишь он разбулькался.
Дарья так же вот разговаривала раньше с козой, разговаривала с подпольной мышкой. Но козу давно купил и зарезал сосед Миша, да и мышка под полом теперь не жила, и Дарья разговаривала с самоваром:
— И нечего. Я вот тебе сейчас! Возьму да трубу-то и закрою, ты и остановишься.
Самовар успокаивался и переходил на тихий, похожий на церковное пение звон, потом в нем что-то тихонько потрескивало, и, пискнув последний раз, он затухал у шестка.
К Дарье часто по одной, а то и по две приходили погулять бабы, заглядывала сгорбленная, словно пополам переломленная Сурганиха. Они приносили иной раз то крыночку не выпоенной скотине сыворотки, то недоеденную в блюде похлебку, а Сурганиха угощала ее клеверной лепешкой, пробовала и хвалила Дарьино печенье, выпивала чашку-другую кипятку. Они подолгу сидели за самоваром, рассказывая друг дружке свои сны и жалуясь каждая на свои немочи.
Раза два-три за лето прихаживал и сивый, с апостольской головой старик Миша, однажды он насадил ухват, в другой раз перевязал рассохшееся косьевище.
И каждый раз все спрашивали, нет ли от Ивана письма, а когда узнавали, что письма нет, сокрушенно и участливо чмокали языками, утешали Дарью:
— Придет письмо, Дарьюшка, как не придет, должно прийти. Ведь сама посуди, какая ныне война идет, все люди, свои и чужие, перемешались. Да и почта, она ведь тоже иной раз не успевает.
— Да, милая, да… — Дарья радостно поддакивала и промокала передником глаза.
— Опять же эти вот бомбежки возьми. Ведь сколько этих ашелонов-то почтовых до своего места не дошло, поди и не сосчитать. А и ему-то тоже, Ивану-то. Может, иной раз и написать-то нечем, ни карандаша, ни грамотки, ведь это, матушка, не дома.
— Не дома, не дома, милая.
— Ежели их в самой большой огошек увезли, им, ребятам-то, может, и похлебать-то времечка нету, не то что письмо написать.
Сама Дарья по другим избам не ходила.
А однажды, когда еще с утра собирался грозовой дождь и надо было метать стоги, она испугалась, что оставила самовар незакрытым.
Молнии метались уже над самой деревней, туча давила на побелевшие крыши. И Дарья, теряя силы, побежала домой. Она крестилась при каждом ударе грома и все ругала себя, что не закрыла самовар скатертью, что печная вьюшка тоже осталась не задвинута…
Дарья еле успела добежать до избы, когда обрушился на деревню тяжелый сплошной дождь. Небо гремело тоже все сплошь, в потемневшей избе углы озарились дымно-желтыми сполохами молний. Дарья, слабея от страха, задвинула вьюшку, плотно укрыла самовар холщовой скатертью, и в это время грохнуло так, что она, не успев перекреститься, бессильно упала на пол и потеряла память.
Но гроза прошла так же быстро, как и накатилась. Гром еще медленно уползал за лесной гребень, и золотые капли еще летели с неба, когда выглянуло солнышко. Дарья еле выбралась на крылечко, голова у нее кружилась и ноги не слушались. Она ласково глядела на свежую, умытую дождем траву, слушала чириканье белогрудых касаток и опять ругала себя: за то, что не догадалась поставить бадью под застрех. Слабость и глухая боль в темени не могли заглушить этой обиды на самою себя. И вдруг она тихонько, беззвучно зашептала что-то сама про себя, и ей было странно, что она стала будто бы и не она, а другая, и что эта, другая Дарья, выговаривала ей, Дарье, за непоставленную бадью. Ей стало приятно, отрадно, она как бы смотрела и слушала сама себя, будто ее тело