Шрифт:
Закладка:
«С песнями».
ТАКАЯ ВОЙНА
Ваню — сына Дарьи Румянцевой — убило на фронте в сорок втором году, а бумага пришла только весной сорок третьего. Она, эта бумага, с печатью и непонятной, уж больно подозрительной подписью шла к Дарье больше года. И оттого, что бумага шла так долго, а главное, что подпись-то была непонятная (один крючок с петелькой), Дарья решила, что бумага фальшивая, подделанная каким-то недобрым человеком.
Когда через деревню проезжали цыгане, Дарья каждый раз ходила гадать на Ваню. И каждый раз выходило на то, что бумага ненастоящая. Карты раскидывались как нельзя лучше: ей, Дарье, выпадало всегда семеренье, а к червонному королю ложился то туз бубей, означающий казенный дом, то крестовая шестерка. А король с шестеркой — не иначе была Ивану дорога. Дорога то в казенный дом, то из казенного дома. Правда, все время крутился около и винновый король, этот черный антихрист с острым мечом в поганой руке. Так ведь что сделаешь, не на гулянку Иван ушел, на войну. Зато ни разу не пала рядом ни десятка виней (больная постеля), ни винновый туз, означающий смертельный удар.
Карты ложились веселые, все почти красные. Дарья уходила от цыганки радостная, просветленная, не жалея ни козьей сметаны, ни последней напойки еще довоенного китайского чаю.
Сердце ее успокаивалось, и она ходила по всем домам с одним разговором: «Жив у меня Ванюшко, жив, пустая эта бумага, неверная…»
И все люди, особенно бабы, шумно, с искренней готовностью подтверждали Дарьины мысли, а она, придя домой, ставила самовар и долго, отрадно пила кипяток с вяленой репой заместо сахару.
Самовар празднично выпевал на столе, насквозь по нему шли веселые звоны. Под белым сосновым полом кротко шуршала нехитрая мышка, часы на стене постукивали, как раньше, при сыне Иване. И Дарья терпеливо дожидалась конца войны.
По вечерам, зимой и осенью, она вдевала в пробой ворот недействующий замок, ровесник медному самовару, втыкала в скобу березовый батожок и шла на конюшню стеречь лошадей.
В конюшенной теплушке топилась трескучая печка, пахло кожей и паром от потных войлочных хомутов. Упряжь висела рядами на деревянных штырях. Дарья вслух ее пересчитывала, зажигала фонарь и обходила конюшню.
Длинный сухой коридор с двумя рядами стойл был чист и уютен. Кони дружно хрупали сено: этот хруст сливался в один мерный бесконечный звук, похожий на шум тихого грибного дождя. Дарья любила слушать, как едят кони. Пока она шла длинным коридором, в ней светилось чувство покоя и удовлетворения, но она не знала, что это была всего лишь радость за измученных за день и теперь утолявших голод лошадей. Там и тут не жадно, по-крестьянски неторопливо кони выбирали мягкими губами воло-ти корма. Они провожали свет фонаря глубокими всхрапами.
Дарья проходила по конюшне из конца в конец и, довольная сама собой, всю ночь засыпала в теплушке, думала про сына Ивана.
С рассветом она возвращалась домой, волоча по пути какую-нибудь ломину, брошенный колышек либо гнилую тесину. Дрова маяли Дарью, особенно в зимнюю пору. Летом она топила в избе через день, чтобы сберечь поленце-другое, картошку же выдумала варить в самоваре. Это было и проще и выгоднее; картошки, если помельче, варились быстро, да и кипяток для питья выходил вроде бы чем-то позанятнее.
Первые два года войны Дарья держала в хозяйстве козу. «Не было скотины, не скотина и это», — говаривала Дарья, выгоняя козу из чужих огородов.
Коза была блудня чистая. Она все время то залезала каким-то способом на крышу, блеяла и бегала по князьку, не знала, как слезть обратно, и перепуганной Дарье приходилось звать на помощь старика Мишу. То забиралась коза в колхозный хлеб, и тогда Дарью, как, впрочем, и других, штрафовали на пять — десять трудодней. Да и молоко от козы Дарья есть не могла: оно воняло чем-то срамным, невзаправдашним. Из-за всего этого и называла Дарья свою «корову» разными кличками: то Валькой, то Щепоткой, но всегда без особого зла, и в общем-то жалела животину.
Как-то ранней весной коза неожиданно для Дарьи огулялась и потом на подножном корму осуягнилась двумя пушистыми и лобастыми козлятами. Козочку Дарья вскоре променяла соседке Сурганихе, променяла на три фунта овечьей шерсти, чтобы свалять валенки. Козел же незаметно вырос, превратился в лобастого похотливого остолопа, он прыгал даже на людей, фыркал, бесстыже оттягивая губу и юля хвостом. Борода у него была не борода, а свалявшийся ком репейных липучек, рога все время в крови, потому что ребятишки приучили его бодаться. И Дарья не особенно тужила, когда лишилась козла, хотя ей и показалось обидно, что не успела сдать его в счет мясопоставок. Сдала бы вовремя, теперь бы и не числилась за ней хоть эта недоимка…
Дарья еще не вышла из возраста. С нее брали полный налог: яйца, мясо, шерсть, картошку. Все это она сдала, кое прикупив, кое заменив одно другим, и только по мясу числилась недоимка, да денежный налог был еще весь целехонек, не говоря уже о страховке, займе и самообложении. По этим статьям у нее было не выплачено еще и за прошлый сорок второй год, а Пашка Неуступов, по прозвищу Куверик, по здоровью не взятый в армию Ванин одногодок, уже в январе принес Дарье новые обязательства.
Тогда Дарья бережно положила зеленые и розовые бумажки в коробочку из-под чая, а Пашка застегнул свою сумку с бумагами, начал Дарью отчитывать:
— Дак как, товарищ Румянцева? Давай не будем ругаться, надо с государством рассчитываться, надо рассчитываться.
— Знамо, Пашенька, надо, — сказала Дарья. — Как, батюш-ко, не надо, надо.
И завыставляла самовар, от души радуясь гостю. До войны Пашка ходил на гулянки вместе с Ваней, они даже гостились, и Дарья глядела на Пашку, как на родного.
Ей хотелось угостить его чем-нибудь, поговорить, но Куверик ушел в другой дом, и Дарья глядела ему вслед, вспоминая опять же сына Ивана.
И вот зимою, когда козел вырос, Дарья хотела сдать животину в счет мясопоставки, но не успела.
Дело получилось так, что однажды заведующий фермой приехал в деревню и поставил мерина на конюшне в свободное стойло. Дарья хотела снять с мерина седло