Шрифт:
Закладка:
«А может быть я, — думал Алесь, — просто злюсь на самого себя? На то, что осталось в душе от прежнего? От отроческого некритического увлечения Толстым?..
«Семнадцать месяцев советской жизни…»
А я ведь не был там ни денечка.
И Зябликов…»
— Was ist denn los, lieber Herr![121] — прервал его мысли неожиданный и вовсе не нужный ему голос молчаливого фатера. — Да займите же вы фройляйн разговором! Что ж это вы, молодой человек?..
В голосе его звучало сытое благодушие, однако были, видимо, задеты и отцовские чувства.
— Ах, фати! — фыркнула дочка, нервно сверкнула глазами и поспешно вышла из купе.
— Ну, видите? — сказал старик. — А виноват, оказывается, я! Ах, молодой человек, молодой человек!..
Руки его, сцепившиеся короткими пальцами на «пивном» животе, затряслись от тихого смеха.
Алесь вспомнил свою роль, взял себя в руки, с улыбкой сказал:
— Простите, я действительно невежлив. Ну, мы это скоро исправим.
Встав, чтоб пройти в коридор, он с удовлетворением отметил, что проделано все это совсем недурно. Вот и фатер смеется, и муттер ожила, улыбается.
«Что ж, примемся, коли так, unterhalten mit Fräulein[122]. Одеколон, mein Lieber, не роскошь, а гигиена».
В лютеранской деревне в Померании, где Алесь работал первую зиму плена, девушка в таких годах, — а видел он их там почему-то изрядное количество, — была бы толстой, спокойно ждала бы своего, хотя бы и воображаемого, «шаца», работала бы, прости господи, как вол в хозяйстве, чаще всего при женатом брате, основательно ела бы тушеную с салом брюкву, перед праздниками ходила бы с такими же христовыми невестами прибирать, украшать кирху — и все было бы хорошо и тихо.
Фройляйн же — берлинская маникюрша, ехала с родителями на курорт в Тюрингию, была единственной дочерью и сейчас, должно быть, часто плакалась на судьбу, и про себя, и мучая этим родителей. А между тем молодость, главный шанс, все уходила, не желая остановиться, подождать, пока кончится война. К тому же фройляйн была худая, плоская, нелепо высокая, некрасивая, и кокетство ее, несмотря на опыт и технику, лишь подчеркивало ее невзрачность.
«А мне что до того?» — думал Алесь, отгоняя этим здравым вопросом какое-то подобие жалости.
Они стояли рядом перед опущенным окном, смотрели на звездное небо, на мелькающие силуэты телеграфных столбов, то умолкали ненадолго, то снова начинали говорить. Больше говорила она, потому что для него это была довольно-таки мозольная работа. В редкие паузы, когда она переводила дух, он вставлял, тщательно взвесив их, несколько совершенно необходимых слов и радовался, что завод опять действует. Сперва кокетство ее проявлялось и в этой игривой, показной болтовне, добрую половину которой он не понимал, и в довольно настойчивых, забавно беспомощных призывных взглядах, а потом, когда коридор совсем опустел и затих, она даже коснулась плечом его плеча, да так и застыла, даже меньше стала болтать, заполняя паузы вздохами…
«Узнала бы ты, что я не «герр Курт», не «инженер из Регенсбурга», — как ты рванула бы от меня!.. А может быть, и нет? Может быть, тебя и это уже не испугало бы. Как не испугало бы, верно, если б я сейчас, согласно всемирной ухажерской азбуке, положил тебе руку на худые широкие плечи, прижался виском к бедному выдрессированному локону твоей берлинской прически…»
Она ждала совсем уже тихо. А потом, даже передернув плечами под белой блузкой, прошептала:
— Es ist aber kalt…[123]
Но он все же не предложил ей свой пиджак. И после затянувшейся паузы она наконец вздохнула:
— Поздно уже. Спокойной ночи, герр Курт.
— Спокойной ночи, — с облегчением сказал он и, по-мальчишески смеясь в душе, мысленно благословил: «Иди, дитя мое, и больше не греши!..»
А минуту спустя уже корил себя:
«Ишь ты какой! Что за высокоморальный, благородный мужчина!.. А что, если б это была не она, а другая, — скажем, Иржинка?..»
При внезапном воспоминании, хлынувшем в его душу жаркой, хмельной радостью, — он представил себе девушку и даже ощутил ее губы, — Алесь вынужден был опереться обеими руками на раму окна, подставить лицо ветру.
Невидимые, стремительные, жгучие крупинки угольной пыли ударили по глазам с прозаическим, а может быть, и враждебным равнодушием. Глаза пришлось протереть платком и больше голову не высовывать.
А образ «слэчны» остался с ним; с новой силой еще раз пришел, как часто приходил и днем и ночью. С милой, задорно-волнующей «бубикопф», в легком, чуть ли не прозрачном и, однако, жестоко-неприступном, как крепость, девичье-мотыльковом наряде. Крепость, которая могла б однажды и пасть, которая уже и сдавалась в его распаленном мечтами воображении. И глаза, что так глядели на него. И растерянно, жадно, сладко раскрытые губы. И вздымающаяся грудь…
«Чудо мое, если ты и вправду было, почему же ты целую вечность не возвращаешься?!. А может быть, тебя и не было? О нет!..»
Послезавтра — неделя с того лениво-солнечного полдня, когда она пришла за ними, чтобы поднять рояль.
— Свалиться бы ему снова вниз, да только остаться целым, — посмеялся как-то Андрей. — А то засохнет хлопец, так и не разобрав, было у него что или не было. Эх, Алесь-Александр! Угробит тебя твое толстовское цирлих-манирлих… Впрочем, ты чистый такой, святенький, а своего не упустишь!..
— Пошел ты, знаешь, — делая вид, что сердится, а на деле довольный, отмахивался Алесь. Не злился на Андрея за насмешки, потому что за ними чудилась ему все-таки и ревность. А грубоватая… да нет! — откровенная простота слов друга не только не сердила, не смущала его, а даже приятно щекотала мужское самолюбие.
— Гляди на это проще, поэт, — уже серьезно говорил Мозолек. — Это же, брат, черт знает как хорошо, если вы здесь, в этой неволе проклятой, можете согреть друг друга! С такой девушкой!..
Даже Сергею, черт, сболтнул. И тот в вечер отъезда выбрал-таки время, чтоб с глазу на глаз сказать:
— Слышал, что грешок за тобой, отроче, завелся. — Подмигнул, покачал головой, засмеялся. — Елки мохнатые! Хватит, говоришь, вдвоем по одной Марихен вздыхать? Порознь начали, каждый за себя? Отбились, черти, от рук, по целой неделе не вижу… Ну, шучу, шучу, Алеська!
Иржинку за эту неделю ни он сам, ни Андрей, да и никто другой из товарищей не видели, как не видели, впрочем, никогда и раньше. Из реальности, так чудесно одарившей Алеся однажды, она будто и в самом деле превратилась в мечту, в какое-то захватывающее, но выдуманное им воспоминание.
«Неужто уйдет, расплывется в памяти, как свитезянка Нина с ее тоже, ох,