Шрифт:
Закладка:
А когда Валентин Валентинович Португалов познакомил меня с Игорем Александровичем Сацем (он не давал свой телефон в справочник Союза писателей), сразу же выяснилось, что он – младший брат знаменитого композитора МХАТа Ильи Саца, что было связано с Саниным – двоюродным братом моего деда, одним из основателей и центральных фигур МХАТа, а в эмиграции руководившим вместе с Тосканини театром «Ля Скала».
Но Сац к тому же с доброжелательным интересом интересовался и моими коллекционными успехами, а сам не только хорошо знал профессора консерватории Кандинского, но и был дружен с Комарденковым, с которым сразу же, потакая моим коллекционным страстям, меня привел. У Василия Петровича я надеялся найти что-нибудь из вещей Якулова, которого очень любил, а Камарденков был его приятелем. Но оказалось, что меня опередил Мартирос Сарьян – скупил в Москве все вещи Якулова и увез в Ереван. Соответственно, у нас и с Игорем Александровичем нашлось много общих связей, знакомых, потом мы вместе выпили «бочонок» водки – тогда много пили – а после моего ареста своими (старого большевика, секретаря Луначарского) телефонными звонками начальнику Верхнеуральской тюрьмы – почему от меня нет писем – Игорь Александрович бесспорно спас мне жизнь.
Конечно, я не пережил 1930-е годы, как Николай Иванович и другие мои знакомые, а сталинская эпоха, как тюрьма, на всех выживших ставила клеймо, от которого нельзя было избавиться. Теперь почти никто этого не понимает (в том числе и из тех, кто пишет о Харджиеве). Редкими памятниками этим людям остались «Воспоминания об Анне Ахматовой» и «Софья Петровна» Лидии Корнеевны Чуковской, «Ненужная любовь» Эммы Григорьевны Герштейн и многие стихи, если их правильно читать и понимать.
«Каждый думал, что боится он один, но боялись все», – писала Герштейн. И хотя в начале 1960-х годов у людей опытных, переживших 1930-е–1940-е годы, уже не было смертельного страха, но все жили по-прежнему очень тесными кружками и по-прежнему «никого постороннего к себе не пускали» (Э. Г. Герштейн).
Даже самые талантливые «шестидесятники», – писала Эмма Григорьевна, – при всех своих заслугах и достоинствах не могут представить себе повседневную жизнь людей 1930-х годов. Сам Николай Иванович об этом времени и людях, его переживших, в интервью написал ясно и жестко: «В воздухе чувствовался треск раскалываемых черепов, люди стали похожи на червей в банке». И многое, что я сейчас пишу о Харджиеве, может быть понято только с учетом этих неизгладимых деформаций. Впрочем, я и по личному опыту хорошо понимал реплику Льва Гумилева: «Я все <время> думаю, что я буду говорить следователю».
Но я никогда не слышал от Эммы Григорьевны – прочел только в ее воспоминаниях и ее ощущение жизни:
– Вся моя работа была одушевлена чувством внутреннего сопротивления.
Для меня, моих друзей и родных эта фраза была определяющей, но у Николая Ивановича, живущего в гораздо более сложном, если не сказать путаном мире, я этого не чувствовал.
Правда, я о другой своей, поднадзорной жизни с Харджиевым тоже никогда не говорил, поскольку никогда не смешивал коллекционные интересы с литературными и общественно-политическими, и, по обыкновению, ничего не ответил ему, когда в 1968 году, сказав что-то о русских танках в Праге, совершенно неожиданно для себя услышал:
– А пусть не вопят. Мы их освободили, и они должны сидеть тихо.
Меня это даже не очень удивило, и я промолчал, хотя как раз в эти дни мои приятели – чешские студенты-журналисты из Карлова университета, приехавшие на практику в МГУ, – целыми днями рыдали, рвались на родину, некоторые из них потом стали авторами манифеста «Две тысячи слов».
И это нас тоже не сближало. Конечно, я знал, как он самоотверженно помогал Ахматовой, Мандельштаму, Льву Гумилеву, я даже думал (но никогда не проверял этого), что он мог быть одним из десяти верных людей, кого Ахматова, уничтожив текст «Реквиема», попросила выучить наизусть. Но в Харджиеве объединялись несоединимые для меня слова, поступки, друзья, – скажем, Ахматова и Лиля Брик, странным образом безболезненно пережившая расстрел двух мужей[21].
И эта его «несоединимость» навсегда осталась мной непонятой, да я и не старался ее понять. Впрочем, до конца не подтвержденное документами понимание напрашивалось. Маяковский был, наряду с Хлебниковым, центральным героем Харджиева, но, по-видимому, отделить его от чекистского дома Бриков он не видел возможности. И были многочисленные поездки за границу самого Маяковского, и подозрения о его курьерском сотрудничестве с Коминтерном, – Харджиев, конечно, знал об этом гораздо больше, чем мы. И как он в этих условиях мог противопоставить Лилю Брик, Крученыха, Рождественского и других своих неясных знакомых Маяковскому? Одним словом, доверительных разговоров у нас с Николаем Ивановичем никогда не происходило.
Я в молодости был в общении несколько холодноват, что в те годы было непривычным и Николая Ивановича явно стесняло. Но в моей семье все были на «вы», и от этой своей привычки я никогда не отказывался. Это довольно жесткое представление о приличиях проявлялось и в отношении к рассказам Николая Ивановича об общих знакомых или давно ушедших людях в тех случаях, когда намечался переход к бытовым подробностям. Я довольно заметно не проявлял интереса к этой части истории литературы и живописи.
Кроме того, в моих литературных и коллекционных интересах не занимало почти никакого места то, что было важным для Николая Ивановича. Меня интересовали Андрей Белый и Ремизов, но не Хлебников, не Маяковский (как Геннадия Айги, Рудольфа Дуганова), не Мандельштам (как Сашу Морозова). И даже не Ахматова как поэт. Я написал около сотни статей для Краткой литературной энциклопедии (под своей фамилией или псевдонимом, если статью уродовала цензура) о литературе русской эмиграции и начала XX века (а тогда всех людей этого круга – Харджиева, Герштейн и других – очень волновало, что о них останется в энциклопедии), но ни разу не написал ни о ком из близких к Николаю Ивановичу окололефовских поэтах и прозаиках. На проводимых мной в университете вечерах забытой поэзии Мандельштама, где читал и рассказывал Саша Морозов, друга Харджиева – Даниила Хармса, а потом – Олейникова и, может быть, Введенского Николай Иванович не был, поскольку материалы (копии рукописей) давал Николай Леонидович Степанов. Приходили Алиса Порет, к которой он относился иронически, Исай Рахтанов. Бывали и другие, но не близкие ему люди.
В наших встречах (более ста, а