Шрифт:
Закладка:
Там же: 145
Эразмов Дурак, как и его госпожа Мория, — главные персонажи западноевропейской карнавальной культуры, воссозданной во всех подробностях М.М. Бахтиным через четыреста с лишним лет после того, как Эразм сочинил «Похвальное слово...» (см.: Бахтин 1965). Из недр этой, «народно-смеховой», по определению Бахтина, культуры и возникла карнавализованная проза Эразма, породившая волну подражаний и отозвавшаяся в творчестве крупнейших европейских прозаиков шестнадцатого — восемнадцатого столетий: в «Письмах темных людей» («Epistolæ Obscurorum Virorum»; опубл. 1515—1517), в испанской пикареске, в романах Рабле, Сервантеса, Гриммельсгаузена, Стерна... Но Эразм — как и все его последователи — был не просто влеком «веселым бесстрашием» карнавала, но и стремился соединить карнавальную образность с идеалами «христианского гуманизма», с поклонением Христу в «духе и истине».
Диего Уртадо де Мендоса, как уже говорилось, несомненно, Эразма читал. Но главное — использовал предложенную автором «Похвального слова Глупости» повествовательную стратегию: «Похвала Глупости» как разновидность перволичного высказывания и спародированная исповедь вполне органично «перетекают» друг в друга и укладываются в форму «частного» письма. Однако автор «Ласарильо» уже не столь утопически настроен, как Эразм в дни сочинения вдохновенной речи Мории.
В начале главы 31 «Похвального слова Глупости» Мория воспроизводит кочующий на протяжении столетий по сочинениям философов, риторов и богословов список бед, которыми обременена человеческая жизнь:
<...> жалкое и грязное рождение, <...> детство, сопряженное с бесчисленными обидами, юность, обремененная бесчисленными трудами, тяжкая старость, суровая неизбежность смерти, целая рать болезней, множество несчастных случайностей и житейских невзгод <...>.
Эразм 1971: 147
Но вопреки всем этим ужасам Мория настроена на веселый, смешливый лад. Глупость появляется на страницах книги Эразма под раскаты «радостного, ликующего смеха»: на ее стороне — ранняя весна, счастливое детство, цветущая юность. Она — щедрая подательница благ, без которых жизнь человека превратилась бы в жалкое унылое прозябание. Ее родина — Счастливые острова, те, по которым в русских сказках текут молочные реки в кисельных берегах. Словам ее создателя Эразма внимают европейские монархи. Выступление Лютера, Реформация, религиозные войны, внутриевропейские распри, казнь ближайшего друга Томаса Мора (Thomas More; 1478—1535), которому и посвящено «Похвальное слово...», отречение от эразмизма императора Карла V, начало Контрреформации — всё это еще впереди. Но — позади для создателя «Ласарильо», хотя какие-то надежды еще остались: культурные контакты с Северной Европой еще не прерваны (но вот-вот прервутся!), книги издаются (но уже запрещаются), Италия остается отдушиной, но — не для всех... «Ласарильо» рождается на рубеже «первого» и «второго» испанских Возрождений, теплящихся надежд и наступившего разочарования. Поэтому автор уже никак не отождествляет себя со своим героем (напротив, Эразм мог бы под каждым словом Мории подписаться), а сам герой становится двуипостасным, двуликим.
Да, Ласарильо-персонаж — сама природа, но природа, неисцелимо испорченная грехопадением. Его рождение — на реке Тормес в небольшом селении подле Саламанки — пародийное переиначивание обстоятельств рождения не только Амадиса Гальского[368] (об этом см. далее), но и Эразмовой Мории: вместо Счастливых (Блаженных) островов — островок-плотина посреди реки, на котором устроена водяная мельница, в родителях — вместо бога богатства Плутоса — мельник-ворюга... Всё это не может не сказаться на отпрыске и его судьбе.
Глупость у Эразма начисто лишена наивности и простодушия. Она всё знает и об окружающем мире, и о самой себе: поэтому способна сама на себя взглянуть со стороны, иронически. Как ни парадоксально (а энкомий Эразма, как и «Ласарильо», кишит парадоксами), хвастушка Мория скромна и полна сознания собственного достоинства. С большим недоверием она относится ко всякой «учености» и риторскому краснобайству, хотя сама владеет риторическими ухищрениями в совершенстве. Она самодостаточна, и ей не нужно ни за кем тянуться. А вот у Ласарильо есть образец для подражания — «добрые люди». Поэтому по мере взросления его простодушие превращается в самовлюбленность, а сметливость — в недалекую расчетливость. Толедский городской глашатай-рогоносец всерьез собирается состязаться с Цицероном в красноречии и считает необходимым отчитаться перед «Вашей Милостью» в своем, как сегодня бы сказали, «карьерном росте». Он впрямь верит, что девочка, растущая в его семье, — его дочь, а архипресвитер — искренний друг-покровитель. Двусмысленность собственного положения его не смущает (социализировавшись, получив «коронную службу», Ласаро остается маргиналом, так как умолкнувшие «злые языки» то и дело могут заговорить снова). В структуре повествования он заступает место Глупости, но он — не она: поэтому и в его рассказе веселости и карнавального духа не так уж много. Не раз звучащий на страницах повести смех — жесток и бессердечен. И обращается Ласаро, в отличие от Мории, желающей, чтобы ее слушали, как «рыночного скомороха», не к толпе на карнавальной площади, где все равны, а к загадочной «Вашей Милости». Потому-то его рассказ и замыкается в границы частого, приватного по тону, полного умолчаний, послания. Конечно, в «Ласарильо» сохраняются родившиеся на карнавальной площади образы и мотивы, но они нередко отрицают самих себя (обжорство оборачивается голодом, карнавальные потасовки — взаправдашними выволочками, побоями и сексуальными унижениями). Никакой «большой дороги» в «Ласарильо» нет. Границы мира сужаются: захудалое селение возле Саламанки — Саламанка — ряд местечек между Саламанкой и Толедо — наконец, Толедо (всё в пределах Старой Кастилии). И это — знак времени. Как и то, что популярнейший в первой половине столетия рыцарский роман, жанр всемирной, имперской географической разбросанности изображенного в нем мира, вытесняется на обочину пасторалью[369]. И от величия Человека, героя гуманистического «мифа о Человеке», ничего не остается. Правда, и человеческого обличья он не утрачивает. Хотя мог бы, подобно Петуху — собеседнику сапожника Мисила из диалога Кристофоро Гнософо[370] «Погремушка» («El Crotalon»; 1553?) или герою «Золотого осла» («Asinus aureus»; вторая половина II века) Апулея[371], чей опыт, как указывают критики[372], был также использован создателем «Ласарильо».
Создатель «Ласарильо» мог позаимствовать у Апулея[373] целый ряд структурообразующих мотивов и сюжетных положений, и в первую очередь миф, который, наряду с осмеянным гуманистическим мифом о «новом человеке», стал «геном сюжета» (термин Ю.М. Лотмана) будущего плутовского романа — об умирающем и воскресающем божестве света Луции, который в философском романе Апулея выступает в обличье человека-грешника, превращенного колдуньей в осла. Пережив множество издевательств и унижений, которым подвергается его тело во время службы у разных хозяев, герой Апулея благодаря чудесному вмешательству богини Изиды, «воскресает» — возвращается в очистившийся в испытаниях человеческий образ.
Так и Ласарильо: в каждом из первых трех эпизодов-главок повести он умирает и возрождается, подобно не только евангельскому