Шрифт:
Закладка:
Эта корреспонденция была доставлена в Москву уже после гибели автора… Какое холодное и страшное слово: гибель… И мы никак не могли связать это слово с горячим именем Петрова, веселого человека, влюбленного в жизнь…
Эту корреспонденцию прочел Эрнест Хемингуэй в американских газетах, потому что она была отправлена в Америку и потому, что Хемингуэй не мог не читать всего, что было связано с «Севастопольскими рассказами».
…А мы не находили больше очерков Петрова в «Правде». И только много позже прочли мы отрывки из последней, незаконченной корреспонденции «Против блокады». Корреспонденции о том, как лидер «Ташкент», на котором был и Петров, прорвался сквозь кольцо вражеской блокады к осажденному городу. О том, «как мы увидели в лунном свете кусок скалистой земли, о котором с гордостью и состраданием думает сейчас вся наша советская земля…»
Последняя строчка недописанного очерка:
«Корабль вышел из Севастополя около двух часов…»
И все… Обрыв. Последняя строчка, написанная «вашим военным корреспондентом», замечательным жизнерадостным человеком, которого звали Евгений Петров.
Он погиб на боевом посту. Лицом к огню…
…В Московском Доме литераторов висит мраморная мемориальная Доска почета. Среди других имен писателей-воинов, павших в боях за родину, — имя Евгения Петрова…
Это хорошо — мемориальная доска.
Но разве могут рассказать эти тринадцать букв, окрашенных золотом, о веселой, многогранной, бурной, стремительной жизни этого человека?
О ней должны рассказать друзья…
Владимир Луговской
1
Впервые я встретился с ним на большом вечере Кремлевской школе ВЦИК. Вечер был организован, кажется, редакцией газеты «Красный воин» Московского военного округа, и выступали на нем преимущественно военные поэты. Я был тогда отделенным командиром 1-го Московского стрелкового полка, с гордостью носил свои два треугольника в петлицах, писал в свободное от службы время стихи и в Московской ассоциации пролетарских писателей представлял доблестную Красную Армию.
На вечере я выступал одним из первых. Читал довольно слабенькие стишки (конечно, тогда они казались мне весьма талантливыми) о штурме Перекопа, штурме, в котором по молодости лет я никакого участия не принимал. Значительную роль в стихах этих играла бывшая работница табачной фабрики Наташа — «удалой буденновский комбат»…
И когда ветрами мчатся кони
По кубанской выжженной траве,
Ветер шлем напрасно рвет и клонит
На Наташиной кудрявой голове…
Хлопали мне здорово. Конечно, не столько за стихи, сколько за то, что «свой», военкор, отделком…
Сразу после меня слово предоставили Владимиру Луговскому. Он только-только (во время моего выступления) явился на вечер и не успел даже снять длинной комсоставской кавалерийской шинели, перекрещенной скрипящими ремнями. Я посторонился, уступая ему дорогу к трибуне, и восхищенно оглядел всю его ладную мощную фигуру. Казалось, что он только что слез с коня. Мне почудился звон шпор. Я даже посмотрел вниз на сапоги его. Шпор, однако, не было.
Проходя мимо зеркала, стоящего сбоку сцены, я с грустью оглядел свою просоленную, выцветшую солдатскую гимнастерку.
Луговской высился на трибуне как памятник. Голос его (микрофонов тогда еще не было) точно звук трубы гремел по всему залу:
Сегодня — вагон.
Неделя — вагон.
А дальше — большая атака,
Осенний нерадостный небосклон
И в дуло идущий последний патрон
Для белого или поляка.
Но к северу, к югу (не все ли равно?)
Лавиной, обвалом, громадой
Летят эшелоны, звено за звеном,
И сердце укрыто шинельным сукном,
И думать о доме — не надо…
Довольно ранние стихи эти, которые Луговской, кажется, даже не включил потом в свое «Избранное», показались мне прекрасными. И моя «Буденновка Наташа» потускнела и выцвела перед ними так же, как бедная солдатская гимнастерка.
В этот вечер мы познакомились с Луговским, но знакомство было беглым, и я даже не решился спросить его мнение о моих стихах.
Вторая встреча произошла через несколько лет. Я закончил свой срок службы в армии, перестал сочинять стихи, написал свою первую прозаическую книгу «С винтовкой и книгой», секретарил в МАПП и вместе со старыми маститыми «вождями» пролетарской литературы решал трудные теоремы: от кого отмежевываться, кого перевоспитывать, кого прорабатывать, с кем блокироваться. В сложных сочетаниях на шахматной доске литературы передвигались перевальцы, лефовцы, конструктивисты.
Владимир Луговской входил тогда в «Литературный центр конструктивистов». Скорее не по убеждению, а по старым дружеским связям.
В наших мапповских «синодиках» он значился, как и Багрицкий, «левым попутчиком». Его надлежало «оттягивать» и «перевоспитывать»…
Мы встретились снова в Кунцеве, в «логове» Эдуарда Багрицкого. Это была как бы ничейная земля. Багрицкого любили все, без различия групп и номенклатур.
Я давно уже ходил в штатском. Володя не снимал еще военного костюма. Он был так же красив и живописен, как и тогда в Кремле. Об одних только легендарных бровях его можно было писать поэму… Но справедливости ради надо сказать, что живописность его была какой-то естественной. То, что казалось бы позой, «игрой», дешевкой у других, никак не вязалось со всем благородным обликом Луговского.
Багрицкий познакомил нас. Он, конечно, давно уже забыл, Луговской, о том первом вечере… Нет, оказывается, не забыл.
— Как поживает Наташа? — усмехаясь спросил Луговской. — Она уже не мчится больше по выжженным степям?..
Багрицкий недоуменно развел руками. Пришлось мне, краснея и смущаясь, рассказать о злополучной Наташе…
В этот вечер Эдуард читал Блока.
И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль…
Луговской сосредоточенно слушал, сдвинув брови, вскакивал с места, подходил к аквариуму, любовался переливами цвета на чешуе новой диковинной рыбы. Казался он мне грустным и непохожим на того монолитного краскома, каким его увидел впервые.
Мы уже собирались уходить, когда Луговской, точно решившись, сказал:
— Можно, Эдя, теперь я прочту?
— Свои? — оживился Эдуард.
— Свои. И одно, между прочим, посвящается тебе.
— Мне?.. Ого, смотрите, ребята. Мне уже посвящаются стихи. Читай, конечно, читай, Володя.
Луговской облокотился о спинку стула. Читал он неожиданно тихо, задушевно:
Прощай, моя юность! Ты ныла во мне
Безвыходно и нетерпеливо
О ветре степей, о полярном огне
Берингова пролива.
Ты