Шрифт:
Закладка:
Одним из первых замечает Бунин появившиеся новые советские лица: «Совершается некий подбор лиц, улица преображается. Как потрясал меня этот подбор в Москве! Из-за этого больше всего и уехал оттуда <…>. Все они почти сплошь резко отталкивающие, пугающие злой тупостью, каким-то угрюмо-холуйским вызовом всему и всем»553. То же самое говорит писателю и Грузинский: «Я теперь всеми силами избегаю выходить без особой нужды на улицу. И совсем не из страха, что кто-нибудь даст по шее, а из страха видеть теперешние уличные лица»554. Подобные же признания мы встречаем в дневниках Блока. А Бердяев замечает: «В стихии большевистской революции меня более всего поразило появление новых лиц с не бывшим раньше выражением <…>. Появился новый антропологический тип, в котором уже не было доброты, расплывчатости, некоторой неопределенности очертаний прежних русских лиц <…>. (С какой болью оплакивают сейчас эти былые русские лица новые писатели – от Солженицына до Аксенова и «деревенщиков», с какой тоской разглядывают эти лица на старых фотографиях! – Ю. М.) В коммунистической атмосфере было что-то жуткое, я бы даже сказал, потустороннее <…>. Для меня их образ (большевиков) был неприемлем и эстетически и этически <…>. Коммунизм, как он себя обнаружил в русской революции, отрицал свободу, отрицал личность, отрицал дух <…>. Коммунизм как религия (а он хочет быть религией) есть образование идола коллектива <…>. Ложь коммунизма есть ложь всякого тоталитаризма <…>. Тоталитарный коммунизм, как и тоталитарный фашизм и национал-социализм, требует отречения от религиозной и моральной совести, отречения от высшего достоинства личности как свободного духа»555.
Квинтэссенцию этой новой атмосферы Бунин, как мастер слова, видит прежде всего в советской печати (зеркале этой системы, но в то же время и едва ли не главном инструменте создания «гомо советикуса»). Его тошнит от дурного вкуса (площадная ругань в адрес оппонентов вместо доводов и высокопарная напыщенность призывов), вульгарной низменности, беспардонной лживости и торжествующего невежества этой печати. «Тон газет всё тот же, – высокопарно-площадной жаргон, всё те же угрозы, остервенелое хвастовство, и всё так плоско, лживо так явно, что не веришь ни единому слову и живешь в полной отрезанности от мира, как на каком-то Чертовом острове»556. И предчувствуя жуткую победу этой лжи, которой на десятилетия окажется плененной и вся Россия и полмира, Бунин делает страшное предсказание: «Всё будет забыто и даже прославлено! И прежде всего литература поможет…»557.
Обреченность на гибель человека доброго и благородного он уже рассматривает как закон этого нового мира: «Маруся прошлым летом (до захвата Одессы большевиками) жила у нас на даче кухаркой и целый месяц скрывала в кухне и кормила моим хлебом большевика, своего любовника, и я знал это, знал. Вот какова моя кровожадность, и в этом всё дело: быть такими же, как они, мы не можем. А раз не можем, конец нам!»558
Бунин, таким образом, очень рано разглядел и понял то, что многие увидели только теперь – в зрелом советском обществе. «Большевики приносят с собой что-то новое, совершенно нестерпимое для человеческой природы. И мне странно видеть людей, которые искренне думают, что они, т. е. большевики, могут дать что-нибудь положительное», – записывает он в дневнике 24 марта 1919 года559.
Когда большевики вновь подходят к Одессе, он долго медлит с отъездом, буквально до самого последнего часа. И лишь когда большевистские части вступают на окраину города (24 января 1920 г.) и когда становится ясно, что город будет захвачен ими и, вероятно, надолго, он с женой устремляется в порт, где толпы обезумевших от ужаса и отчаяния людей штурмовали последние уходящие в море пароходы.
Кощунственным ханжеством звучат сетования советских критиков на то, что Бунин покинул родину. При его несгибаемой принципиальности и гордости его скорее всего ждала судьба Гумилева. Или, в лучшем случае, он оказался бы в числе тех сотен крупнейших деятелей русской культуры, не принявших советского режима (весь цвет России), которых Ленин в 1922 году насильно выслал из страны, то есть опять-таки оказался бы в эмиграции.
Маленький утлый греческий пароход «Патрас»560, переполненный беженцами, на котором Бунину с трудом нашлось место, еще три дня стоял на внешнем рейде ввиду русских берегов.
…Потом этот берег скрылся из глаз навсегда. Лишь поздно ночью уже в открытом море, внезапно проснувшись, Бунин вдруг остро и до конца осознал происшедшее («пока живешь – не чувствуешь жизни»): «Вдруг я совсем очнулся, вдруг меня озарило: да, так вот оно что – я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь, России – конец, да и всему, всей моей прежней жизни тоже конец…»561.
IX. Элизий памяти
Старенький и хлюпкий «Патрас», переполненный беглецами, с трудом сквозь снежную бурю добрался до Константинополя.
Оттуда Бунин с женой через наводненные русскими беженцами Болгарию и Сербию перебрался в Париж. В Софии в гостинице у него из чемодана украли те немногие ценные вещи, которые им удалось с собой захватить. Но эта беда спасла писателя от еще большего несчастья: задержанный этим происшествием он не поехал на публичную лекцию народника и социалиста Петра Рысса, а там в зале взорвалась бомба, подложенная, вероятно, советскими агентами, и в первом ряду, где в качестве почетного гостя скорее всего сидел бы и Бунин, несколько человек было убито.
В Париже Бунина с женой приютили в своей большой квартире Цетлины, успевшие выехать из Одессы раньше. Здесь, в Париже, Бунин сразу же включился в ту лихорадочную жизнь, которой тогда жила русская эмиграция. Свыше трех миллионов человек бежало из России от большевистской диктатуры: виднейшие политические и общественные деятели самых разных направлений – от монархистов до социалистов, университетские профессора, депутаты Государственной думы, журналисты, писатели, ученые, артисты, художники, музыканты. Почти вся русская культурная элита очутилась за границей, и здесь теперь спешно создавались кооперативные издательства, газеты и журналы различных направлений, ассоциации, союзы, общества, созывались всевозможные конференции и собрания, устраивались лекции, доклады, дискуссии, велись горячие споры о причинах происшедшей трагедии, строились прогнозы на будущее. Все были уверены, что большевистская диктатура обречена: исходили из логичного, но наивного предположения, что такой ужас и такой абсурд не могут долго продолжаться. Составлялись программы будущего устройства свободной России. Бунин скоро перестал разделять эти надежды.
Задолго до революции он предвидел катастрофу, а когда она совершилась, увидел, что она не только превзошла все его ожидания, но и под корень уничтожила всякую возможность организованной оппозиции и борьбы.
В последний раз надежда проснулась