Шрифт:
Закладка:
Как всегда, Попов выражался в присущей ему выспренней манере. Теперь сожалею, что тогда не прислушался повнимательнее к разгоревшемуся в комнате спору. Меня в тот час занимала иная проблема: как не допустить перевозбуждения Булгакова, пребывавшего в состоянии радости от сознания, что жизнь возвращается. В конце концов Булгаков успокоился и задремал, несмотря на то что из противоположного угла до его кровати доносились громкие голоса. Спорщики выкрикивали фразы типа: «Национально-монархическое правительство должно быть уничтожено!», «Частная собственность, моральные нормы и нравственные принципы никогда не могут быть в компетенции семьи!», «Религиозные догмы должны быть выброшены на свалку!». Я призвал господ-то-варищей к порядку, попросил замолчать и покинуть помещение. К моему удивлению, вместе со всеми удалился и Попов. Вероятно, он поспешил на одно из тех тайных сборищ, которые, по словам Люстерника, посещал довольно часто. В его уходе я усмотрел некую странность, ибо обычно Попов просиживал у постели больного допоздна. Я спросил себя: отчего бы Попову теперь, когда Мастеру заметно полегчало, не отпраздновать это радостное событие? Устроив Булгакова в постели поудобнее и наказав служанке не беспокоить хозяина попусту, я поднялся, чтобы уйти, как вдруг Булгаков схватил меня за руку и одарил обаятельнейшей из своих улыбок:
– Благодарю вас, доктор Захаров, за все, что вы для меня сделали, – сказал он.
Когда я наконец притворил за собой тяжелую деревянную дверь булгаковской квартиры и вышел на улицу, то несколько раз глубоко и с наслаждением вдохнул холодный, подернутый вечерней морозной дымкой воздух. Он был восхитителен, и я чувствовал себя превосходно. В ходе всякой болезни наступает перелом, кризис – время, когда, сцепив зубы, нужно бороться за своего подопечного, и вы просиживаете ночи над пациентом, надеясь, что ваши знания, опыт и мастерство врача помогут ему выкарабкаться. И вот самое страшное время позади. Мы победили! Я медленно шел по залитым восхитительным светом улицам, и меня переполняла радость. Это ведь счастье – просто-напросто жить на свете, жить сегодня, сейчас, этим вечером.
Так закончился день седьмой – 7 ноября 1939 года, – в мире и покое. Мне и в голову не приходило, какой кошмар ожидает меня на десятый день. Но до того дня нужно было ещё дожить…
Эпикриз
«А век тот был, когда венецианский яд
Незримый как чума, прокрадывался всюду:
В письмо, в причастие, ко братине и к блюду…»
Мое отношение к Богу всегда было сложным. Не то чтобы я отвергал идею Бога милосердного – нет, я почитаю эту идею в сердце моем, но никак не мог увязать ее с тем, что видел вокруг. Боль и смятение, жестокость и порок – почему Он вновь и вновь допускал это? Почему страдали невинные?
Полтора месяца назад, еще до начала моих ночных наваждений, вышагивая в сумерках по одной из московских улиц, я видел, как безжалостно изувечили маленького ребенка. Мальчонка лет десяти, одетый кое-как, с щенком на руках, подошел к авто и попросил милостыню у прилично одетого мужчины. Тот обернулся, брезгливо передернул плечами и крикнул водителю «Поехали!» Автомобиль дернулся и задним крылом сбил мальчика с ног. Тот рухнул наземь, и его левая нога оказалась под задним колесом.
Всё произошло так стремительно, что мальчик даже не успел закричать. А важный человек в авто удалялся, даже не взглянув в сторону того, кому причинил страдание. Не таково ли равнодушие Творца к тварям Его?..
И только я, врач Захаров, опустился перед очередной жертвой жестокости этого мира, пытаясь предотвратить еще одну бессмысленную смерть. Говорят, некоторые доктора до того черствели душой, что становились безразличными к людским страданиям. Ни стоны старика, которого днем и ночью терзали почечные колики, ни стоическое терпение роженицы, ни первый вопль новорожденного, выброшенного в мир, где он никому не нужен, – ничто не трогало моих коллег в белых одеждах. Мне повезло не быть причисленным к этому кругу. Боль и мучения, которые я, по роду своей деятельности, наблюдаю изо дня в день, ни разу не оставили меня безучастным. Нет, я не причитал и не рвал на себе волосы, подобно коленопреклоненным прихожанам Храма Христа Спасителя. Конечно же, нет. Я – человек просвещенный, или, как теперь любили говорить, «здравомыслящий»; моя реакция совсем иная – злость на собственное лицемерие. Я смело скажу то, что врач Захаров известен как человек сострадающий и милосердный. Но на самом деле я – пособник убийцам. Я ничуть не добрей того вальяжного чиновника в авто, который походя искалечил ребенка. Я же только убил не живую тварь, а Бога. И заменил его собственным символом веры: веры в благородство человека, в честь, добро, преданность и долг.
Но чем дольше я пребывал подле Булгакова – Булгаковым живым и мертвым, – тем труднее становилось мне верить во что-то высокое и неземное. Возможно, человек и создан для любви и красоты, но поступки его свидетельствуют о своекорыстии и жестокости. Таким был и Булгаков. Даже сейчас, спустя двадцать семь лет после его ухода из этого мира– ухода, предотвратить который я оказался бессилен, – сидя в одиночестве в этой маленькой комнате, я чувствую тяжесть его присутствия в каждом слове, которое выходило из-под моего пера.
Как бывший врач, человек и литератор Булгаков не был изначально жесток. Он был человеком благородных чувств, художником, страстно любившего жизнь. Помню, однажды утром, в те последние недели, двенадцатилетний сын Попова подарил Булгакову собранные им в лесу еловые шишки. Булгакова так тронул этот порыв и так очаровала прелесть шишек, что он прижал их к груди, нюхал их и несколько минут не мог вымолвить ни слова. И все же жестокость Булгакова шла за ним по пятам, часто оборачивалась против него самого и в конечном счете, как чёрная змея, поражала саму его жизнь.
В то утро, на шестой день, поднимаясь к Булгакову по трехступенчатой лестнице, я не мог не испытывать гордости за свой успех. Я обуздал недуг, который чуть было не стал смертельным; я был уверен, что отныне дела пойдут на поправку, – небольшой реабилитационный период, кое-какие