Шрифт:
Закладка:
они ездили туда в гости: наконец, бывало, мать настоит на своем и они отправляются в коляске — только дядя Бадди оставался, а с ним и Маккаслин для компании; но затем в одну из зим дядя Бадди начал хиреть и слабеть, и ездить от той поры стали (это помнилось уже мальчику) он с матерью и с Тенни, а на козлах Томин Терл; двадцать две мили пути в соседний округ, и вот два столба былых ворот, — Маккаслин помнил, как в завтрак, обед и ужин подросток-негр с воротного столба трубил в рог и спрыгивал, чтоб отворить любому проезжему, откликнувшемуся на зов, — а ворот не осталось на запущенном, заросшем въезде в усадьбу, которую называть надо «Уорик», как не уставала настаивать мать, ибо брату ее Хьюберту — восторжествуй лишь истина и право — принадлежит законный титул графа Уорикского; а вот и некрашеный дом, снаружи все тот же, но внутри всякий раз казавшийся просторнее прежнего — мальчик мал был и не понимал, что это исчезала обстановка, все меньше оставалось изящной мебели розового, красного, орехового дерева, которая для мальчика и существовала-то лишь в слезных сетованьях матери, да еще удавалось иногда спасти какую-нибудь шифоньерку, благодаря малым ее размерам кое-как приторочить к задку или верху экипажа (И запомнил он, запечатлел мгновенье, промельк — громкое, оскорбленное сопрано матери: «Даже мое платье надела! Даже мое платье!» — в пустом и неметеном холле; лицо юное и женское и даже светлей оттенком, чем у Томиного Терла, мелькнувшее в захлопе двери; порхнувший шелк платья, беглый взблеск серьги, — виденье быстрое, цветисто и вульгарно грешное, но даже и для мальчика, почти еще дитяти, волнующее и захватывающее дух и будоражащее грезы: словно через посредство этого безымянно мелькнувшего греховно-плотского облика мулатки мальчик светло, всецело, всей душой отожествился (точно два прозрачных ручья слились) с дядиной мальчишеской душой, почти шесть десятков лет нерушимо хранящей юную свою и вечную невзрослость; платье, лицо, серьги, блеснувшие и вспугнуто исчезнувшие, — и голос дяди: «Она моя кухарка! Моя новая кухарка! Я же не мог без кухарки!» — и затем сам дядя — с лицом встревоженным и тоже испуганным, но по-прежнему бесхитростно и даже как-то всепобедно мальчишеским, и они с мамой отступают, возвращаются из холла на веранду, а затем опять дядя, все так же огорченно-изумленный и храбрящийся и восклицающий в отчаянной попытке самоутверждения: «Они теперь свободны! Они тоже люди, такие же, как мы с тобой!», и мама: «В том-то и дело! В том-то и дело! Дом моей матери! Осквернен! Осквернен!», и дядя: «Но, Сибби, дай ей, черт возьми, хоть саквояж сложить», — и на этом кончился переполох, утих шум, и мальчик с Тенни стояли у давно разбитого, с отвалившейся ставней окна в голой комнате, бывшей гостиной, и он помнит, с каким непроницаемым лицом глядела Тенни в окно, а там по аллее спотыкающейся рысью поспешала обращенная в бегство соучастница дядина греха: видна ее спина, а безымянно мелькнувшего лица не видно больше, и треплется, вздувается из-под солдатской шинели пышный подол былого кринолина, и бьет на ходу по коленке потертый и тяжелый саквояж, — пусть обращенная в бегство, юная, покинутая, одинокая в пустынной аллее, но все ж по-прежнему волнующе-манящая и уносящая на себе шелковое знамя, с бою взятое в этой твердыне благопристойности — и навек незабываемая.)
тот кубок, запечатанный, зачехленный в непроницаемую мешковину, стоит на полке в запертом стенном шкафу, и дядя Хьюберт отпирает дверцу, снимает завернутый кубок и всем поочередно дает подержать — матери, отцу, Маккаслину и даже Тенни, — непременно чтобы каждый ощутил на руке тяжесть кубка и встряхнул, услышал звяканье монет, — а сам дядя Хьюберт стоит, расставя ноги, у холодного невычищенного камина, в котором уже и кирпич начинает осыпаться мусорной смесью сажи, пыли, известки со стрижиным пометом, и по-прежнему дядя горласт, бесхитростен, неукротим; и долгое время думал мальчик, что никто, кроме него, не замечает, как дядя теперь дает подержать кубок не всем, а только ему одному: отпирает дверцу, достает из шкафа, вручает мальчику и ждет, чтобы тот встряхнул покорно и раздался звяк, и берет и запирает кубок прежде, чем кто-либо еще протянет руку; и даже подросши, уже способный не только запомнить, но и осмыслить происходящее, мальчик все-таки не смог понять, что тут неладно — или же все ладно? — ведь кубок, как и прежде, тяжел и бренчит; не понял и в тот раз, после смерти дяди Бадди, когда отец, впервые почти за семьдесят пять лет не поднявшийся с постели вместе с солнцем, сказал: «Езжай и привези этот чертов кубок. А если Хьюб не даст, тащи его самого вместе с кубком», — потому что прозвякало по-прежнему, хотя Хьюберт уже и ему в руки не дал, а сам поднес кубок ко всем по очереди — к маме, Маккаслину, Тенни, — встряхивая и говоря: «Слышишь? Слышишь?», и лицо у Хьюберта по-прежнему было бесхитростное и не то чтоб озадаченное, даже не слишком удивленное, и по-прежнему мальчишески неукротимое; но вот и отец умер, и однажды Хьюбертов дом, почти уже начисто опустошенный, оголевший, где дядя Хьюберт с Тенниным престарелым и вздорным прадедом, который утверждал, что в детстве видел Лафайета[46] («А через десяток лет скажет, что и самого Бога лицезрел», — заметил на это Маккаслин), в одной общей комнате жили, готовили пищу и спали, — дом этот тихо и мирно воспламенился ни с того ни с сего,