Шрифт:
Закладка:
и Маккаслин:
— Что ж, продолжай перечень. Спанье с кем попало. Необузданность, неуравновешенность. Неспособность различать между своим и чужим…
и он:
— Как же различать, если в течение двух сотен лет для них вовсе не существовало своего?
и Маккаслин:
— Ладно. Продолжай. А их добродетели…
и он:
— Да. Исконны, никем не привиты. Выносливость…
а Маккаслин:
— Выносливы и мулы.
и он:
— …сострадание, терпимость и терпение, и верность, и любовь к детям…
а Маккаслин:
— Чадолюбивы и собаки.
и он:
— …безразлично, своим или чужим детям, черным или белым. И более того: не только не привиты белыми эти добродетели, но и не переняты вопреки белым. Ибо врождены, достались от свободных праотцев, свободных задолго до нас, да мы-то никогда и не были свободны…
и всплыло то воспоминанье и в глазах Маккаслина, — стоило лишь заглянуть ему в глаза, и виделся вечерний сумрак семилетней давности: они тогда уже с неделю как вернулись из охотничьего лагеря, но только в этот летний вечер выяснилось, что Сэм Фазерс рассказал Маккаслину; виделся старый медведь, яростно, свирепо, ревностно отстаивающий не просто жизнь свою, а яростно-гордое право на волю, свободу — гордый свободою настолько, что встречал угрозу не со страхом, даже не с тревогой, а почти с радостью, как бы намеренно подставляя себя опасности, чтобы живей насладиться свободой, чтобы старые крепкие кости и мышцы оставались упруги и быстры в сохраненье и защиту вольной жизни; виделся старик, сын черной рабыни и вождя индейцев, унаследовавший от матери долгую повесть народа, который смиренью научили страдания, а стойкость, превозмогшая страдания, научила гордости, — а от индейцев унаследовавший повесть народа, обитавшего в этом краю еще дольше, но ныне существующего здесь лишь в одиноком дружестве с чуждою кровью старого бездетного негра и с диким и неукротимым духом старого медведя; виделся мальчик, который желал научиться смирению и гордости, дабы стать искусным и достойным охотником, но обнаружил, что постигает лесное искусство чересчур быстро, и убоялся, что вовек не станет достойным, ибо не достиг смирения и гордости, хоть и старался, — но однажды старик, сам не умевший выразить того словами, как бы за руку повел его туда, где старый медведь и помесный песик показали мальчику, что еще надо третье проявить, чтобы достичь смирения и гордости; и песик виделся, безымянный многопомесный ублюдок, взрослый уже, но не весящий и шести фунтов, по крохотности своей не опасный для зверя, не свирепый — ибо в таком малом тельце свирепость сочли бы попросту визгливостью, не смиренный — ибо и без коленопреклоненья слишком невысокий над землею, и негордый — ибо как в такой крохе разглядеть горделивость? и не знающей даже, что небеса ему не уготованы, поскольку заранее о нем решено, что бессмертной души не имеет, — так что лишь оставалось песику быть храбрым, хотя и храбрость его, вероятно, сочтется всего-навсего визгливостью.
— А ты не стрелял, — сказал Маккаслин. — На каком ты расстоянии был?
— Не знаю, — ответил он. — Я большого клеща разглядел у него на правой задней. Но я был уже без ружья.
— Да ты не выстрелил и прежде, когда держал ружье, — сказал Маккаслин. — Почему же? — И, не ожидая ответа, встал и по шкуре медведя, которого мальчик добыл два года назад, и по шкурище, добытой Маккаслином еще до рождения мальчика, прошел к книжному шкафу под рогатой головой первого своего оленя и вернулся с книгой, сел, раскрыл ее. — Слушай, — произнес Маккаслин. Прочел вслух все пять строф, закрыл книгу, заложив страницу пальцем, взглянул на мальчика, — Ладно. Слушай опять, — и прочел снова, но лишь одну строфу, закрыл книгу, положил на стол. — Пусть не испив блаженства, но навеки тебе любить, а ей красой цвести[43], — повторил Маккаслин.
— Он о девушке тут говорит, — сказал мальчик.
— Надо ведь было к чему-то привязать, — сказал Маккаслин. И продолжал затем: — Он о правде говорит здесь[44]. Правда одна для всего. Она не меняется. Она охватывает все, чем живо сердце: честь и гордость, сострадание и справедливость, храбрость и любовь. Понимаешь теперь, почему не стрелял ты?
— Не знаю я…
Мальчику казалось — как-то проще было дело, чем в этих стихах, где юношу утешают тем, что пусть он никогда не приблизится, не прикоснется к своей девушке, но зато и не отдалится затем никогда. Мальчик слышал рассказы о старом медведе, и подрос, был допущен к охоте на медведя, и четыре года на него охотился, и встретил наконец с ружьем в руках, и не стал стрелять. Потому что песик-крысолов… Но он мог бы выстрелить гораздо раньше, чем песик пробежал те двадцать шагов расстояния до медведя, да и Сэм Фазерс мог бы выстрелить в любой миг той бесконечной минуты, когда Старый Бен, поднявшись на дыбы, нависал над ними… Мальчик очнулся от раздумья. Глядя на него, Маккаслин продолжал голосом негромким, словами тихими, как окружавший сумрак:
— Храбрость и честь и гордость, состраданье и любовь к справедливости и свободе. Всем этим живо сердце, а то, чем дышит сердце, становится правдой, насколько она нам доступна. Понимаешь теперь? — и слова эти продолжают звучать в сумраке сейчас, как и семь лет назад, не громче — а громко и не надо, им и так вовек не сгаснуть; стоит лишь взглянуть Маккаслину в глаза, подернутые тонкой и горькой усмешкой (и губа слегка приподнята в подобии усмешки), — Маккаслину, отца заменившему родичу, опоздавшему жить в старом времени и не поспевшему к временам новым — и сейчас вот они оба чуждо противостоят друг другу над искромсанным войною отчим наследием,